ИС: Речь
ДТ: 6. 06. 1910

О Леониде Андрееве

I


Изо всех созданий современного искусства я особенно люблю афиши. Их идеал: яркость, их художественный принцип: бей по голове! Никаких полутонов, никаких оттенков! Они не знают шепота, они вечно должны кричать. Им нельзя отвести вас в угол и сказать вам на ухо что-нибудь свое, полутайну, полунамек, как это делают порою те картины, что висят у вас на темных обоях. Они для тысяч и тысяч людей, а не только для избранных, не только для вас. Они создались не в капеллах, не для пап и вельмож, не для музеев и галерей, их родина - площадь (о, как дьявольски кричат их краски, синие, желтые, красные!), для них каждый забор - галерея и каждая улица - музей!

И если не демократично это площадное искусство, то нет у нас демократичного искусства!

Как волны морские рождают жемчужину, так волны людские рождают афишу.

Гении афишного искусства, площадные Рафаэли (а если у нас их нет, то они придут!), сумеют претворить пестроту, аляповатость и грубость в новое изящество и красоту.

Ведь это так драгоценно: впервые явилась возможность у живописи сразу говорить к миллионам! И так как все эти миллионы - работники, вечно куда-то спешат на трамваях, моторах, вечно куда-то торопятся, то воистину труднейшая и величайшая у афишного искусства задача: перекричать эту бурю, сразу, в одно мгновение, в секундочку какую-нибудь, раскрыться пред вами во всей полноте, исчерпаться пред вами в один момент, - в этом сумасшедшем огромном музее, где все зрители как угорелые мечутся, скачут, летят.

Здесь новые задачи искусства, здесь новая эстетика, - и, право, эта эстетика не хуже всякой другой. И не нам, газетчикам, отворачиваться от нее. Нравится нам это или нет, мы такие же данники уличной, площадной эстетики, как и те, кто создают афиши. Пора уже вписать в теорию словесности новый литературный род - фельетон, и когда я стою перед афишей, я чувствую: она мне сродни. Фельетон, как и афиша, не смеет быть вялым, не смеет шептать и интимничать, в нем напряжен каждый нерв, он весь - электричество, потому что и он пред толпой [-] мимолетный трибун миллионов, рожденный на уличном сквозняке. Мы баяны трамваев, миннезингеры ресторанов и кафе.

И вряд ли рискованно будет с моей стороны сказать, что вся наша живопись теперь идет к плакатности, а вся литература - к фельетону. Это не значит, конечно, что все писатели пойдут печататься непременно в газетах, а все художники - расписывать заборы1, но это значит, что площадная эстетика прокралась уже во все уголки искусства, и больше едкости, пряности, экспрессивности, "афишности" затребовал теперь от своих художников современный читатель и зритель, - и разве не та же "плакатность" составляет главное очарование Добужинского, Малявина, Щербова, Бакста, а в литературе разве не появился у нас уже гений этой новой площадной цивилизации?

Разве нет у нас Леонида Андреева?

Ах, он лихач, молодец, засучил рукава, засвистал, схватил помело и весело, лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах ляпает, мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и как черна у него черная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:

Ш о к о л а д и К а к а о!

Нет, не "Шоколад и Какао", а

Ц а р ь-Г о л о д

или:

Ч е р н ы е М а с к и,

но ведь это, в сущности, все равно. Как часто в восторге стою пред заборами, где расклеены создания этой швабры! И когда Андреев пишет плакат об "Анатэме", я думаю: разве и "Анатэму" изготовляет Жорж Борман? И "Сын человеческий", какой это, в сущности, Гала-Петер, чуть за него взялся Леонид Андреев.

О, смотрите, как виртуозно умеет он превращать каждую свою тему, каждую свою мысль, каждое свое чувство в плакат!

Любовь к ближним? Изобразить вам эту любовь? Извольте: висит на высокой скале человек, вот-вот упадет, расшибется, а внизу, ради этого случая - митинги, пикники, гулянья - туристы, фотографы, корреспонденты - "кельнер, пива!" - и вдруг:

- Оказывается, этот негодяй привязан к скале и не только не упадет, как все того ожидают, но и не может упасть….

- Что такое? Он должен упасть!

- Полицейский! Полицейский! Необходимо составить протокол. Я не могу позволить, чтобы меня обманывали.

Вот она - любовь к ближнему - вся как на ладони. Выставь такой транспарант на Софийке, на Кузнецком мосту, на Невском - и как жаль, что это не мыло, не сигары, не кодаки - отчетливо, дьвольски-резко, каждая линия кричит:

- Вот она - любовь к ближнему!

Хотите плакат о крестьянине - о том, как он забит и задавлен: смотрите: лохматое, дикое существо, сплошь заросшее волосами, гусиные глазки, звериная походка, не то горилла, не то человек, и на лице у него -

Намордник!

На лице у него н а м о р д н и к! "Не нужно снимать намордника, оно, быть может, кусается!"

Это не портрет крестьянина, не карикатура на крестьянина, - это именно плакат о крестьянине.

Или еще одна тема: о раздвоении личности. Виртуоз площадного искусства зака[т]ал рукава, - раз, два, три! - готово, извольте, какой великолепный плакат:

Герцог Лоренцо напал на другого такого же герцога Лоренцо, пронзил его шпагой, и вот уже герцог Лоренцо стоит над гробом, и он же, герцог Лоренцо, лежит в гробу -

[нрзб.] - сразу в одно мгновение врежется, въестся, вожжется в наше сознание:

- Вот оно - раздвоение личности.

Но незачем из сочинений Андреева выхватывать отдельные сцены; чуть не все его последние вещи, начиная с "Жизни человека", откровенно написаны на заборе, они целиком вскормлены, взращены современною нашею газетно-бульварно-кинематографично-афишно-фельетонно-площадною культурою, и когда, прочитав подряд "Черные маски", "Жизнь человека", "Анатэму", "Царь-голод", "Любовь к ближнему", закроешь глаза, покажется, будто только что бежал по какой-то пестрой, визгливой, неистовой улице, где кричали: "Пади! берегись! держи! лови!", где вывески и афиши резали, кололи глаза, и - проследите! - какая бы самомалейшая мысль ни пронеслась перед Андреевым, какое бы крошечное минутное чувство ни забрело невзначай к нему в сердце, все принимает у него улично-визгливую форму и наклеивается на заборе:

- Кушайте "Геркулес"!

И кажется иногда, будто к сердцу и к голове этого человека привинчен сильнейший резонатор, этакая граммофонная труба, и молится ли он, или признается в любви, или пишет дневник - изо всего, против его воли, выходит: бам! бам! бам! Изо всякой шепотной мысли, изо всякого робкого, тихого, элегического полунастроения выходит у него "Кушайте "Геркулес", и очень характерно, что в одной его повести кто-то полусонный, на минуту подумав о несовместимости дикой природы с культурою, выливает в таких образах эту свою полусонную мысль:

- Тигр в цилиндре, в перчатках, скрывающий когти, берет билет у кассы и едет по подземной дороге. Потом по железной дороге. У него чемодан из желтой кожи, увязанный ремнями плед, и в руках у него палка с серебряной ручкой, а во рту огромная дымящаяся сигара. Едет…

Для очень обычной, банальной мысли абсурдное, эксцентричное выражение. У Андреева это система. Говорят, что музыканты мыслят звуками, живописцы красками, Андреев мыслит афишами.

Одному его персонажу перед смертью весь мир показался мертвым, овеществленным, и вот как это выражает Андреев:

- Вдруг стали бы его судить: шкаф, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою (шкаф - по-шкафному, диван - по-диванному), потом повели его вешать, шкаф, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.

Никто не мешает Леониду Андрееву в одной из ближайших пьес развернуть эту сцену вовсю; я как вижу ее в "Шиповнике": Суд Мебели над человеком.

А другой его героине стоило только подумать, что смерти нет, как он подхватил эту мысль и ее превратил в афишу, и вот уже к девушке вносят, наполняя комнату зловонием, ее собственный гроб с ее собственным разлагающимся телом [нрзб.].

И любую отвлеченную, философскую мысль умеет превратить Андреев в такой эксцентрический, парадоксальный, эффектно-афишный образ, и я всей душою чувствую: это прекрасно.

Это соответствует его темпераменту, это соответствует его эпохе. И напрасно г. Философов хулит его за то, что он "герой кинематографа"; я хулить его за это не стану. Пусть каждый делает то, что ему к лицу. Кинематограф к Андрееву идет, как черная бархатка к Китти, ему пристало фигурировать в Мулен-Руж, как Денису Давыдову пристало размахивать саблей, а Апухтину ходить в департамент. Он - Иван-Царевич нашей улицы, и пускай его тысячу раз интервьюируют "Биржевые", пускай каждый закоулок его кабинета и ванной выносится репортерами на базар, пусть "Огонек" до исступления фотографирует его со всех сторон - это до такой степени в лад с афишным, уличным его творчеством, что подобной гармонии надо бы только радоваться. Рожденный толпою, он льнет к толпе, и недаром в его последних вещах мечутся, бурлят, танцуют, погибают "сборища", скопища, толпы людей, "груды разъяренных тел": глупая толпа в "Любви к ближнему", пошлая толпа в "Жизни человека", исступленная толпа в "Анатэме"; и в "Царе-Голоде" какие огромные толпы визжат и хрюкают от страха и восторга. И все это неистовство у него непременно под вульгарную, под площадную музыку: в "Анатэме" цимбалы, труба и барабан "разражаются диким, разноголосым тушем, пестрым и веселым, как развевающиеся цветные лоскутья"; "шарманка скрипит, обрывает, свистит", в "Царе-Голоде" бухает, бухает колокол, "что-то дикое, нелепое играет музыка", "слышится хриплый рог"; в "Жизни человека" все вершится под "пошлейшую, шарманную польку"; в "Любви к ближнему" - под уличный напев бродячих музыкантов, а в "Черных масках" музыканты играют опять-таки "что-то дикое", "терзающее слух" - "адская какофония" - зовет эту музыку Лоренцо, - и звуки довел до афишности Леонид Андреев, до крайней вульгарности, - красоты он ищет в какофонии, и с суриком и с вохрою, с шарманкою и с барабаном, идет по какому-то базару - к красоте… Ему не до изящества! Не забывайте, что он из газетчиков: репортер, фельетонист, хроникер бойкого московского "Курьера", и, как бы ощущая в себе душу других тротуарных душ, он недаром отвернулся от "рокфора литературы", недаром взялся за "черный хлеб", - как он же заявил какому-то репортеру, - ибо идет и пришел уже "новый зритель и новый читатель", и "новая сценическая литература вскоре будет создана ими", - это он сам сказал, незадолго до "Царя-Голода".

А г. Философов говорит: фи, зачем у вас такие манеры!

II


Бам! бам! бам!

Л. Андреев. "Набат"

Трам-трам-трам.

Л. Андреев. ["Так было"]

[Плакаты, плакаты, плакаты… Неотвязно лезут в глаза.]

Нарисована пушка. Вокруг нее сытые, толстые, стоят на коленях, целуют жерло, - она расстреляла голодных, и сытые славят ее, и толстые матери подносят к ней толстых детей, и толстые дети целуют ее, а вокруг разбросаны трупы голодных и тощих, - и подпись двухсаженными буквами:

- Наш современный строй!

И рядом другой плакат: на крюке качается труп, его обступили какие-то люди-чудовища, и, чавкая, царапаясь, кусаясь, грызут его ноги, а кто-то, как будто скелет, бегает кругом, как собачонка, юлит и, видимо, просит:

- Только кусочек ноги!

Но ему не пробиться к покойнику, и подпись внизу - какая? Уж, конечно, совсем не -

- Ван-Гутен.

И третий плакат: о войне. Убитые встают из могил и заполняют улицы, и заполняют жилища - они уже в спальне, они уже в детской - и душат кого-то, кровавые, бледно-розовые, вся земля посветлела от них! Очень эффектная живопись, самому Саше Шнейдеру впору, а рядом такой же плакат:

После бунта раскрылись могилы убитых мятежников, и оттуда доносится ропот:

"Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям!" - огромные буквы через всю афишу.

Какой-то старик строит сам для себя темницу и сам для себя нанимает тюремщика. Вот рабочие поют славословье машине, которая их раздавила. Вот Некто в Сером - "Судьба". Вот Анатэма с огромной головою - "Рассудок". Но всего не исчислить, и что такое "Царь-Голод", вся эта пьеса, как не целая серия афиш, связанных, сшитых вместе. Иным здесь виделись шаржи, иным - карикатуры или схемы, но вглядитесь, это все та же заборная живопись, лаконичная, эффектная, - те же принципы, те же задачи…

III


А темы Леонида Андреева? О, всякая тема ему по плечу, здесь он не знает преград. Такая уж особенность у афишных маэстро: их темы случайны; они им чужие; нынче эта, а завтра другая, - о пилюлях, которые им не нужны, о какао, которого они сами не пьют.

Но - вдруг, на мгновение, почувствовать, что это какао дороже и выше всего, что только об этом какао ты и мечтал всю жизнь, создать из него свой восторг и свое страдание - "о, весь мир это одно какао", "о, кроме какао, и нет ничего!" - "бери же мою душу, какао! неси ее, куда хочешь", - "о, кинуться в это какао, как в море, - в нем утонуть, затеряться", - такова психология афишного гения: он меняет свои темы, как Дон-Жуан - женщин, но всякой он отдается до конца. Всякой он отдается до конца. Ведь не лгуном же был Дон-Жуан, когда говорил каждой женщине:

- Ты для меня - единственная!

Он и вправду чувствовал в каждой - свою первую, единственную, вечную. Когда Андреев пишет о в о й н е, кажется, что именно тут - весь ужас, и вся мука его, [но потом он пишет о г о л о д е, и думаешь: нет, только здесь для него средоточие вселенского ужаса; но вот он] пишет о м ы с л и, об этой наглой и лживой рабыне, о пьяной змее, которая жалит себя самое, - и центр всего мирового страдания для него уже только здесь.

Потом он пишет о трагедии в е р ы ("Василий Фивейский"), и думаешь: его только и терзает что вера; но вот трагедия д о б р а - "Анатэма"; трагедия в л а с т и - "Так было"; трагедия с в о б о д ы - "Мои записки"; и каждая, когда в нее вникаешь, кажется центром всей его жизни, единственной мукой его души. Странная душа, в которой так много центров, в которой так много единственных мук, которая открыта для каждого чувства: "приходи и будь мне владыкой!" - которой можно указать любую дорогу, и она помчится по ней, понесется, как вихрь, забудет обо всем остальном, - по терниям, по камням, по оврагам, до самой последней черты!

И, главное, как удивительно! - в каждую данную минуту мир окрашен у него одной краской, только одной, и когда он пишет о молоке - весь мир у него молочный, а когда о шоколаде, - весь мир шоколадный, - и шоколадное солнце с шоколадного неба освещает шоколадных людей, - о, дайте ему любую тему, и она станет его воздухом, его стихией, его космосом, и все остальное и с ч е з н е т для него, как исчезла для Дон-Жуана и Джулия, и Аделина, когда он шел к своей "единственной" Анне. Когда Андреев берется за трагедию познания, трагедии веры уже нет для него; и нет для него Царя-Голода, когда перед ним Анатэма - Царь-Разум, хотя так недавно еще восклицал Андреев о Голоде.

Теперь уж ему не до Голода.

- Он надо всею землею!

Разве станет он помнить сегодня свой вчерашний, позавчерашний день.

- Весь мир тюрьма, - говорит Андреев сегодня ("Мои Записки"), и сам себя чувствует узником.

- Весь мир сумасшедший дом, - скажет он завтра ("Призраки"), и сам себя почувствует сумасшедшим. А послезавтра увидит фабрику, и вот уже восклицает:

"- Кто сильнее всех в мире? Кто страшнее всех в мире?

- Машина.

- Кто всех прекраснее, богаче и мудрее?

- Машина!

- Что такое земля?

- Машина!

- Что такое небо?

- Машина!

- Что такое человек?

- Машина. Машина". ("Царь-Голод", стр. 24.)

Машина надо всею землею! А когда его герой столкнулся с человеческим горем, - ничего во всем мире не стало, кроме этого горя человеческого, "будто он совершил в с е преступления, к а к и е е с т ь в м и р е, и пролил в с е слезы", будто " в е с ь живой мир принес ему свои слезы и муку", и даже со звезд понеслись к нему "стоны и крики, и глухие мольбы о пощаде" - даже со звезд, - все окрасилось этой сплошною краской, - только одна эта краска теперь у него на палитре, потому […]

[А когда Андреев в одном из рассказов принялся писать о женщинах, сгинуло все остальное:]

"…В с е были женщины…"

"… И в с ю д у они были" - в разговорах, в рисунках, в мыслях и в сновидениях.

"… И в с е было для них: улицы, дома и люди…"

"… И в с е стремилось к ним, жаждало их…" ("В тумане", стр. 58, 70.)

Вся вселенная превратилась в женщин. А когда он задумал писать о войне, вот уже "в с я земля (вся!) посветлела от бледно-розовых тел", и нет ничего во всем мире, кроме ужаса убийства и войны. И так дальше, и так дальше. Прежде меня это удивляло, но теперь я вижу: плакатному художнику иначе нельзя. Весь без остатка, с головой и ногами пожираемый то тем, то другим впечатлением, готовый до изнеможения отдаться любому из них, - таков и должен быть гений площадного искусства. Первое попавшееся чувство чуть заберется к Андрееву в душу, выгонит, вытеснит оттуда решительно все, выбросит все через окошко, все, чем он жил до сих пор, - как ненужную рухлядь, расположится в душе полновластным хозяином, и покуда не явится новый хозяин и не выбросит его прочь через окно, и не поселится под этою кровлею сам, чтоб и самому в свое время полететь оттуда вниз головой. Одно чувство так разрастается, что другим не поместиться в душе - такое огромное, разбухшее чувство, и потому в каждый данный момент в душе у Андреева что-нибудь одно, - очень большое, но все же одно; и сам он всегда в мире видит только какой-нибудь клочок, одну пылинку, одну пушинку, но эта пылинка или эта пушинка у него разрастается до размеров Казбека и заслоняет и небо, и землю, и весь горизонт. Красный Смех - так Красный Смех! Все окна и двери, все мысли и чувства заполнены только одним Красным Смехом. И всегда горизонт заслонен. Никогда нет слияния с общим, с космосом, со всем миром, потому что всегда в мире он видит только данный вершок, хоть этот вершок и аршинный. Похоже на то, что с какой-то сильнейшей лупою некто подходит к дереву и видит то огромнейшие листья, то длиннейшие волокна коры, то широчайшие трещины на необъятной поверхности сучьев, - а всего дерева так и не видит. Что за муравьи-великаны живут в этих глубоких расселинах.

Мы же, простые смертные, видим милое, тощее дерево, бедную простую березу, - но видим ее всю, сверху донизу, видим небо над нею, невдалеке муравейник и пыльную травку под ней.

Как знаменательна эта лупа в руке у площадного поэта.

Саженные, необъятные образы, но сегодня один, а на завтра другой, и все мелькает, приходит, уходит - и душа открыта всему: приходи, уходи, - и если читатель захочет и этот мой беглый набросок тоже назвать плакатом, что ж, я пререкаться не стану.

Подробнее о Леониде Андрееве будет речь впереди.

К. Чуковский

1 Хотя Бакста "Ужин" и Серова "Павлова" есть прямые плакаты и хотя такие писатели, как Мережковский, Гиппиус, Блок, Минский, Розанов, - на наших глазах перешли из "своих углов" в газету.

Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования