ИС: Корней Чуковский, "Люди и книги", ГИХЛ, М., 1960, стр. 264-293

Тема денег в творчестве Некрасова

I

У Некрасова гораздо чаще, чем у какого-нибудь другого поэта, люди толкуют о деньгах, прославляют их могущество и власть. В некрасовских стихах эти поклонники денег то и дело твердят:

— Царь вселенной —  куш!

— Жизнь, по-моему,- искусство наживать деньгу.

— Вздор, дитя мое, всё в мире! дело-капитал!

— В свете только деньги важны... надо их копить, копить!

— Денежки есть — нет беды, денежки есть — нет опасности.

Когда, например, в Петербурге выступала знаменитая певица Полина Виардо Гарсия, один из персонажей Некрасова в таких выражениях высказал свой восторг перед ее чудесным искусством:


Чтоб только петь, как Гарция,
И удивлять весь свет —
Не пожалел бы гарнца я 
Серебряных монет.

(I, 190)


Другой персонаж о женских глазах выражается так:

И искры черных глаз
Сверкают, как червончики.

(I, 189)


Подобных примеров можно привести очень много. Порою Некрасов и сам — особенно в шутливых стихах — прибегает к таким же метафорам. Вспомним хотя бы его «Начало поэмы»:


Чу! воз скрипит! Плетутся два вола,
Снопы пред нами в зелени ныряют.
Подобие зеленого стола,
На коем груды золота мелькают.

(II, 209)


Однажды он (опять-таки в шутку!) подошел с таким же мерилом к романам «Накануне» и «Обломов». Некий издатель в его стихах говорит:


Дорог ужасно Тургенев —
Публики первый герой —
Эта Елена, Берсенев,
Этот Инсаров... ой-ой!

Выгрузишь разом карманы
И поправляйся потом!
На Гончарова романы
Можно бы выстроить дом.

(II, 487—488)


А когда (в 1865 году) ввели новый закон о печати, якобы отменявший цензуру, у него и этот закон был переведен на копейки и гривенники:

На восемь гривен подметок
Меньше износится в год, —

(II, 229)


говорит в его стихах рассыльный, которому с этого времени не придется «ходить по цензуре». И это не только в юмористических, фельетонных вещах. Такие же обороты встречаются и в других произведениях Некрасова. В «Псовой охоте» он, например, говорит об азартном охотнике:

Здесь его Крез за мильоны не купит.

(I, 36)


Часто денежная тема возникает у Некрасова там, где ее никак не ожидаешь. Арестована обширная группа революционных борцов и вследствие этого — отмечает Некрасов — в тюремном районе повышается цена на квартиры. Это объясняется так: на свидание к арестованным приезжают их матери, и потому все квартиры, которые поближе к тюрьме, нарасхват:

Каждый день старушки бледные
Наезжают в гости к нам
И берут лачужки бедные
По неслыханным ценам.

(II, 534)


Квартирные хозяйки в барыше, одна из них заранее радуется:

Оживает наша тихая
Палестина, — к рождеству
Разоденусь, как купчиха, я 
И копейку наживу.

(II, 534)


Большое место занимает в поэзии Некрасова купля-продажа любви. Из поэтов его поколения он рельефнее всех запечатлел в своей поэзии тот факт, что при тогдашнем уродливом строе любовь была для многих товаром, имевшим торговую ценность. Все помнят его «Убогую и нарядную», где изображаются продажные женщины, и его гениальный романс «Еду ли ночью по улице темной», где женщина продает себя, чтобы купить гробик ребенку и ужин его отцу. Через два года после «Убогой и нарядной», в 1859 году, он пишет подобное же стихотворение «Папаша», где рассказывает, как продает себя некий молодящийся щеголь и как в старости он продает свою дочь.

В те времена такая купля-продажа любви была, по свидетельству Некрасова, массовым, гуртовым явлением; он описывает не только отдельные случаи, не только отдельных продавцов и покупателей, но и целый человеческий рынок, где идет оптовая торговля любовью:

Тщетно юноши рыщут по балам,
Тщетно барышни рядятся в пух —
Вовсе нет стариков с капиталом,
Вовсе нет с капиталом старух!

(II, 247)


Некрасов чуть ли не первый из русских поэтов отметил стихийное вторжение денег в любовь и рассказал о тех катастрофах и ужасах, которые несли они в жизнь, губя и любимых и любящих. В стихотворении «Княгиня» богатая выходит за нищего, и тот разоряет ее. В стихотворении «Маша» любимая требует денег у любящего, и тем доводит его до могилы. В стихотворении «Дешевая покупка» любимый продает все имущество, принадлежавшее любящей, та плачет от обиды и горя, а поэт восклицает с тоской:

            Копейка ты медная,
Горе ты, горе! нужда окаянная...

(II, 146)


Конечно, у Некрасова не мало стихов, где эта медная копейка не принимает никакого участия, но характерно, что даже бескорыстную любовь Некрасов изображает порой как торговлю, пусть шаловливую, но все же торговлю. Коробейник раскрывает перед Катей товары, а девушка платит за них поцелуями:

Катя бережно торгуется,
Все боится передать,
Парень с девицей целуется,
Просит цену набавлять.

(II, 124)


Хоть в шутку, а все же между ними происходит купля-продажа любви. В поэме «Кому на Руси жить хорошо» любовное объяснение так и называется торгом:

Пока мы торговалися...
Тогда и было счастьице...

(III, 251)

И пусть в стихотворении о старом Науме влюбленный Ванька совсем бескорыстно целует свою полногрудую Таню, Некрасов вводит деньги и сюда: он показывает объятия влюбленных стареющему маклаку-толстосуму и заставляет его тяжко задуматься: что лучше — любовь или деньги. Наум думал, что деньги, оказалось — любовь. В любви больше «барыша» для души.


II

Но «Горе старого Наума» написано Некрасовым в конце его жизни, мы же хотели бы начать свои наблюдения с самого начала, с сороковых годов, чтобы в более строгой последовательности проследить за развитием изменчивого и сложного отношения Некрасова к денежной теме.

Замечательно, что один из первых его рассказов, напечатанных в «Литературной газете» (№ 9, 1841), так и назывался «Двадцать пять рублей», а второй, напечатанный там же, — «Ростовщик» — история ростовщика.

В рассказе «Ростовщик» на четырех первых страницах напечатано:

«Денег... деньги... векселю... денег... залог... деньги... денег... денег... деньги.... деньги.... грош.... наследство... векселю... денег... векселю... процентам... денег... денег... денег... залог... процентами... вексель... вексель... денег... вексель... тысячу рублей... денег...» (V, 131—134)

О векселях и процентах молодой Некрасов говорит очень часто. Кроме рассказа «Ростовщик», он написал еще стихи «История ростовщика» и водевиль «С.-Петербургский ростовщик». Три произведения из жизни процентщиков. (Водевиль был сыгран в Александрийском театре в 1845—1846 гг., а стихи напечатаны в альманахе «Первое апреля» (они являются отрывками из водевиля, но были выделены поэтом).

Или нет, не три, гораздо больше. После «Двадцати пяти рублей» и «Ростовщика» Некрасов напечатал в той же «Литературной газете» рассказ «Капитан Кук». Судя по заглавию, можно подумать, что здесь новая тема, не имеющая отношения к деньгам. Но в том-то и дело, что некрасовский капитан Кук вовсе не тот капитан, который открыл Новую Каледонию и Сандвичевы острова, а русский человек, ростовщик — Иван Егорович Кук.

«Капитан Кук, — повествует Некрасов, — был известен в своем городе, как человек почтенный, у которого можно „не иначе как по знакомству“ занять денег за пустячные проценты под заклад серебра и золота».

Опять проценты, опять ростовщик, и при этом оказывается, что та женщина, на которой этот ростовщик мечтает жениться, есть тоже ростовщица. У нее тоже можно занять денег «за пустячные проценты под заклад серебра и золота».

В романе «Три страны света», написанном позже, в 1848 году, один из главных персонажей опять-таки ростовщик, шестой ростовщик в галерее молодого Некрасова!

Почти все эти ростовщики влюблены и страдают от неудачной любви. Поэт как бы посрамляет их этим человеческим чувством, перед которым их бесчеловечные деньги — ничто. Он постоянно твердит: смотрите, как бессильно богатство перед истинной благодатью души: приобретая богатства, вы теряете душу, душа дороже богатства и проч.

Но все же ему необычайно интересны те способы, какими люди наживают деньгу. Вот как, например, добыл себе тысячу рублей один молодой человек, Чегунов. Он пришел к ростовщику и попросил у него взаймы. Тот отказал. Тогда Чегунов пошел к ростовщице, в которую был влюблен ростовщик, и без труда влюбил ее в себя, а потом пошел к ростовщику: дайте мне тысячу рублей, и я уступлю эту женщину вам. Ростовщик с радостью дал ему деньги — без всяких процентов! — а сам побежал к ростовщице венчаться. Молодой человек в барыше. Впрочем, он и не мог проиграть: если бы влюбленный ростовщик не дал ему тысячи рублей, он продолжал бы ухаживать за его ростовщицей и получил бы те же деньги от нее. Он играл наверняка, без проигрыша.

Таких финансовых гениев у молодого Некрасова великое множество, и он постоянно сообщает читателю, какими необыкновенными способами каждый из них нажил свои капиталы.

Об одном из них у него говорится:

«- Он; я тебе скажу, нажил все состояние сам — и чем же, как ты думаешь? пиявками! Вот никогда не думал, чтоб таким средством можно было нажиться! В молодости случилось ему быть в Персии, там он и высмотри, что пиявки вещь недурная. Вышел в отставку, откупил в Персии какое-то болото... — теперь у него два дома и до полумиллиона чистыми...»

(V, 344).


Третий некрасовский герой нажился еще лучше, не пришлось и в Персию ездить. Некрасов повествует о нем так:

Был у меня бедняк знакомый
С почтенным выпуклым лицом,
Питался редькой и соломой
И слыл в народе подлецом,
Да вдруг столкнулся с богачом:
Затеял ссору с ним пустую,
Пощечину изволил съесть,
Сто тысяч взял на мировую
И вдруг попал в почет и в честь.

(V, 553)


«Боже мой! — иронически пишет Некрасов, — как мало нужно для счастья! Одна, только одна пощечина — и счастие сделано! И уже прежний бедняк нанимает великолепную квартиру, ездит четверкой...» (V, 552)

Не сто — пожалуйте пять тысяч, —
Я сам, как честный человек,
Себя сейчас позволю высечь!

(V, 553)


Хотите получить две тысячи рублей? Ступайте к обладателю прекрасной картины и купите ее у него — скажем, за пять тысяч рублей. Оставьте задаток рублей в пятьсот. Потом, переодевшись богачом меценатом, снова явитесь к нему и предложите за ту же картину огромные деньги, — причем дайте в задаток полторы тысячи рублей. Конечно, он оставит эту картину за вами. Тогда вы явитесь к нему в виде первого покупателя, и, узнав, что он продал картину другому лицу, делаете шумный скандал, и требуете у продавца отступного. Тот охотно дает вам четыре тысячи, лишь бы вы отступились от своих прав на картину. Половина этой суммы составляет вашу чистую прибыль.

И еще способ: проходя мимо деревни, притворитесь шпионом. Мужики испугаются и отдадут вам последние деньги, лишь бы вы ушли из их деревни. Этот способ изображен Некрасовым в его трагедии «Забракованные»:

В одном селе прикинулся
Лазутчиком, ему,
Чтоб только дальше двинулся,
Грошей собрали тьму.

(II, 471)


Роман «Три страны света», о котором речь впереди, есть целая энциклопедия наживы. Там перечислены всевозможные хитроумные способы приобретения капитала. Вот один — не самый замечательный. У богатого барина есть библиотека. Вы служите у него камердинером и каждый вечер, уходя к себе, уносите под полою тайком какой-нибудь том из полного собрания сочинений того или другого писателя. Так вы поступаете несколько лет. Библиотека, где все собрания сочинений разрознены, теряет свою первоначальную цену. Вы покупаете ее за гроши, как никуда не годный хлам, вставляете припрятанные недостающие томы и делаетесь обладателем большого богатства (VII, 145—146). (Здесь изображается действительный случай. Так, по словам Григоровича, разбогател известный купец Поляков). (Д. В. Григорович, Воспоминания, М. 1928, стр. 132.)

Иногда, говоря о наживе, Некрасов доходил до фантастики. Например, один из его ростовщиков каждый год отращивал длинные волосы и продавал в парикмахерскую в качестве женской косы. Это у него называлось: брать со своих волос процент:

Всех завел, провел и вывел,
С кем сойтись пришлось,
И пока не оплешивел,
Брал процент с волос:
Вырастать им как угодно
Волю я давал
И в цирюльню ежегодно
Косу продавал.

(I, 376)


Все помнят в его «Современниках» подробный рассказ о том, как разбогател землекоп Федор Никифорович Шкурин. Он за несколько медных грошей подкупил свинопасов, и те позволили ему дергать щетину из хребта живых свиней. Свиньи ревели, но щетина была первого сорта:

Стал я теперь богачом;
Дом у меня, как картинка,
Думаю, глядя на дом:
Это — свиная щетинка!

(III, 105)


Впрочем, не только такие виртуозы наживы, не только ее герои и мученики, но всякие — даже заурядные приобретатели денег в высшей степени интересовали его. Как люди наживаются? Откуда у них состояние? В 1855 году он даже балладу написал, как некто, имевший пятнадцать грошей, сделал из них миллион. И через двадцать лет в «Современниках» с большим интересом описывал, как богател, разорялся и вновь богател вельможа Григорий Зацепин, как некий пастух Авраам нажил себе состояние ловкой покупкой болот, как помещик Хватунов нажился на искусственном орошении полей и т. д.

Не только деньги, но и всякая нажива, всякое приобретение каких бы то ни было ценностей занимает его творческую мысль. Мы упоминали его повесть о доме, который был куплен одним хитроумным дельцом. Этот делец был не кто иной, как историк Погодин, выведенный под прозрачным псевдонимом Ведрина, к великому негодованию Герцена. (Николай Барсуков, Жизнь и труды М. П. Погодина, т. VIII, стр. 355; А. И. Герцен, Полн. собр. соч. и писем, Пг. 1915, т. IV.. стр. 412).

Одно время это наживание домов было излюбленной темой Некрасова.

— Купишь дом многоэтажный, — говорит он об одном персонаже (I, 21).

И о другом:

— Дом нажил в восемь этажей (II, 457).

И о третьем:

Простой и добрый семьянин,
Чиновник непродажный,
Он нажил только дом один —
Но дом пятиэтажный.

(I, 71)


И о четвертом:

Детьми, и деревеньками,
И домом завелся...

(I, 174)


И о пятом:

Но (на жену, как водится) в Галерной
Купил давно пятиэтажный дом.

(I, 194)


И о шестом:

А журналист, богатея,
Строил — то дачу, то дом.

(II, 487)


И о седьмом:

«Некто, надворный советник и кавалер, человек, сметливый и почтенный, который в семь лет схватил пять чинов и двести тысяч наличных денег, выстроил на имя жены дом в Петербурге.»

(V, 310).

Все эти дома по большей части огромные, многоэтажные, и все они нажиты нечистыми средствами. Некрасову не было еще девятнадцати лет, когда он описал в своем первом рассказе, как некий Макар Случайный, имея оборотливый ум, нажил огромный дом, и как впоследствии все говорили: да, с таким родственником не надо четырехэтажного дома в Петербурге (V, 7—44).

Через год он изобразил в «Литературной газете», как один капитан сватался к богатой вдове, которую звали Домна, а когда Домна отказала ему, воскликнул в отчаянии: о, я бездомный!

Бездомный вдвойне: без Домны и без дома Домны, потому что капитан был влюблен одновременно и в Домну и в ее каменный дом (V, 161).

Скажут, что такое наживание домов было тогда в Петербурге бытовым явлением, мимо которого поэт не мог пройти, но спрашивается, почему же у других поэтов той эпохи, у Майкова, Полонского, Фета, ни разу не упоминается об этих домах? Почему в самом деле ни Майков, ни Полонский, ни Фет не обнаружили никакого пристрастия к денежной теме? Ведь они жили в одну и ту же эпоху с Некрасовым, были его сверстниками, но даже не заметили ни ассигнаций, ни ростовщиков, ни приобретаемых за бесценок восьмиэтажных домов.

В том-то и особенность Некрасова, что из всех тогдашних русских поэтов он единственный умел так взволнованно переживать эту тему. Он постоянно подмечал в своих героях жажду имущества, тоску об имуществе. Герой его рассказа «Карета», написанного в 1841 году, говорит: «Сколько людей ездит в каретах! чем они лучше меня?.. Сердце мое надрывалось от злости и зависти при виде кареты, я ненавидел тех, кто мог иметь ее... Зависть сосала мою душу» (V, 168).

Откуда же взялась эта тема в произведениях Некрасова? Ее продиктовала ему современность. Сороковые годы, когда слагалось своеобразное содержание поэзии Некрасова, потребовали от него этой темы и внушили ему трактовать ее так, а не иначе.

III

Снаружи, на поверхностный взгляд, та эпоха представляется неподвижной и затхлой. У Излера франты в светло-кофейных штанах так медленно жуют расстегаи. По Невскому так сонно шагают бекеши, и в облаках из тафты, шурша широчайшими юбками, так томно проплывают многопудовые, но жеманные дамы, — лифы сердечком, и губы сердечком! — и даже шулера от Доминика, взирающие на них с вожделением, вожделеют как будто сквозь сон.

Домы низки и желты, а площади пусты, тишина, как на кладбище, только и слышишь всю жизнь, что мерное, тошное скрипение департаментских перьев, и под это скрипение перьев обыватели плодятся, целуются, доживают до старости, веруя, что и через тысячу лет будет то же скрипение перьев. И все будет то же через тысячу лет: те же плошки, те же парады, те же бекеши, тот же Жуков табак, та же зевающая красноносая, немытая дворня в каждой улице и в каждой прихожей. Все загадано на тысячу лет, и меняться могут лишь танцы да водевили на «Александрынском» театре. В танцах действительно были великие новшества: с 1844 года во всех домах затанцевали польку, новый танец, дотоле не виданный. И в картах — события неслыханной важности: явилась новая игра, преферанс, встреченная всеми с восторгом. Каждый год вносил в эту игру новые большие реформы, бурно волновавшие общество.

Других реформ нет и не надо, обывателям и без них хорошо, обыватели довольны и собою и жизнью: со смаком рожают детей, обожают царскую фамилию, ходят в «Александрынский» театр смотреть водевили «Жених, Чемодан и Невеста», «Волшебный нос, или Талисманы и финики», «Женатый проказник, или Рискнул да закаялся», — и если взять тогдашнюю газету, покажется, что в России нет ни тюрем, ни больниц, ни шпицрутенов, а только водевили, концерты, лотереи-аллегри, балы, балаганы, парады, петергофские гулянья, фейерверки.

Самодовольная веселая эпоха, не желающая никаких перемен. Целый потоп обывательщины. Где-то на задворках «брюзжат» какие-то «Белынские», мечтающие о чем-то ином, но на то они и «башибузуки», «заклейменные отвержением вкуса и всех добропорядочных людей».

А на первом плане, у всех на виду — фельетонщики, развлекатели публики, которых тогда расплодилось огромное множество, они так и танцуют на страницах журналов, изо дня в день повторяя, что все превосходно, что ничего другого и не нужно, что Вотье великолепный парикмахер, а Тальони бесподобная Сильфида, а в Париже недавно скончался жираф, а с Фридрихом Прусским случился вот такой анекдот.

Никогда еще не было столь пышного расцвета анекдотов, куплетов, водевилей, фельетонов, каламбуров и вообще литературных пустяков, как именно в ту страшную пору откровенной и самодовольной обывательщины, которая от своих литераторов требовала только забав.

Все превосходно, а если и бывает плохое, то не у нас, но в Америке или, пожалуй, в Испании. Америкой ужасно возмущаются за ее бесчеловечное обращение с неграми. Даже Сенковский сердит на Америку и пишет в своей «Библиотеке для чтения»: «Жестокость обращения североамериканцев с неграми так известна, что об этом не стоит и говорить... Но французы, англичане и особенно испанцы, самые отчаянные из возможных в наше время либералов, нисколько не уступают... знаменитым заморским республиканцам».

А что у нас у самих миллионы таких же негров, это никого не смущает. Богатая рабовладелица графиня Ростопчина даже стихи написала о горькой участи краснокожих индейцев, потому что кого же ей и жалеть, как не краснокожих индейцев!

И пролетариям у нас тоже отлично. По крайней мере «Библиотека для чтения» печатает: «Наши фабриканты не то что французские и английские, сами ревностно содействуют благодетельным положениям правительства о нравственном улучшении быта рабочих». («Библиотека для чтения», 1847, т. 85, стр. 52).

Словом, у нас все превосходно, только бы г-жа Санковская сплясала «Жизель» не хуже, чем г-жа Андреянова, только бы пела г-жа Виардо, только бы приехал Рубини.

Но и на «Жизели» и на гастролях Рубини какой казарменный, казенный порядок: в третьем ярусе только купцы, в четвертом — только титулярные советники, а в бельэтаже — только князья и вельможи, так и сидят по чинам, являя собой как бы микрокосм всего государства.

Даже щеголи гуляют по Невскому в таком порядке, такими шеренгами, что, по выражению Герцена, их можно принять за отряд полисменов, а их штатские сюртуки — за мундиры.

Все заковано раз навсегда в негнущиеся железные формы, изготовленные по казенным образцам.

Но если всмотреться внимательно в этот крепко сколоченный быт, можно заметить, что с некоторого времени в нем как будто развинтились какие-то гайки. Что-то там внутри задребезжало и с каждым днем дребезжит все сильнее, расшатывая государственный корабль.

Это «что-то» — деньги, власть денег. Казенные люди вдруг почувствовали себя ввергнутыми в какой-то бешеный денежный вихрь — и испугались.

Как раз к тому времени, когда Некрасов очутился в Петербурге, этот испуг начал изливаться в печати.

С самого начала сороковых годов-или, вернее: с середины тридцатых — в петербургских журналах установилась привычка писать о новой эпохе как о лихорадочном, меркантильном, финансовом веке, веке цифр и денег. Если судить по тогдашним журналам, можно подумать, что Петербург внезапно сделался каким-то Нью-Йорком, что Россия, наподобие Луи-Филипповой Франции, переживает расцвет «афоризма», спекуляции, барышничества. В газетах появились такие сентенции:

"Что такое дух времени? Голос, который говорит человеку: истинное счастье — деньги, все прочее вздор"("Литературная газета", 1841).

"Всякий только и метит обогатиться. Цель всех слов и деяний — деньги, деньги, деньги. Деньги сделались даже мерилом ума, таланта, гения« (Там же, 1845, № 5).
Поэты все чаще стали писать в альманахах:

Честь, дружба, труд, любовь, ум, сердце и душа
Поверглись в прах пред золотым кумиром,
И жажда прибыли и алчность барыша
Теперь владеют целым миром

(«Статейки в стихах. Без картинок», П. 1843, т. 1, стр. 3, «Встреча старого 1842 года с новым 1843». Эти стихи приписывались Некрасову. но они принадлежат его приятелю режиссеру Н. И. Куликову. См. «Исторический вестник», 1890, № 2, стр. 338—339).


Рифма душа и барыша стала модной, и появилась новая рифма банкира и золотого кумира; в какой-то тогдашней сатире русская барышня поет такой романс:

Я умела оценить
Блеск и блага мира
И старалась приманить
Толстого банкира

(«Статейки в стихах. Без картинок», П. 1843, т. II, стр. 1. «Жизнь и люди» В. Зотова).

Особенно скорбели о вторжении денег в поэзию поэты предыдущей, более патриархальной эпохи: Баратынский, например, еще в 1835 году в трагическом стихотворении «Последний поэт» говорил:

Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы

(Баратынский, Полн. собр. стихотворений, Л. 1957, т. 1, стр. 173).

Скорбь о том, что промышленные заботы убивают поэзию, стала через несколько лет общим местом журнальных и альманашных стихов. Эту скорбь выражали и Греков, и Сушков, и Печенегов, и Стромилов, и Шарш, и десятки других стихотворцев.

Замечательно, что в той же самой — мартовской — книжке «Московского наблюдателя», где появились стихи Баратынского, была напечатана о том же предмете статья Шевырева «Словесность и торговля», горько сетующая, что область изящной словесности становится делом торгашеским. Подобно стихам Баратынского, эта статья Шевырева оказалась прообразом многих подобных писаний, которые появились впоследствии, через три или четыре года.

«Я представляю ее себе (словесность —  К. Ч.), — писал Шевырев, — владетельницею ломбарда: здесь, на престоле из ассигнаций, восседает она, со счетами в руках...»

«Цена печатного листа есть двести — триста рублей... каждый эпитет в статье... ценится, может быть, в гривну; каждое предложение есть рубль; каждый период, смотря по длине, есть синяя или красная ассигнация!»

«Ныне слова — деньги, и слог чем грузнее, тем выгоднее. Торговля теперь управляет нашею Словесностию, и все подчинилось ее расчетам; все произведения словесного мира расчленены на оборотах торговых, — на мысли и на формы наложен курс!» («Московский наблюдатель», 1835, № 3)

Самый обычай писателей взимать гонорары казался Шевыреву профанацией искусства. В своей статье он писал:

«Вот едет литератор в новых санях: ты думаешь, это сани? Нет, это статья „Библиотеки для чтения“, получившая вид саней. Литератор хочет дать обед и жалуется, что у него нет денег. Ему говорят: да напиши повесть и пошли в „Библиотеку“: вот и обед!»

Это засилие денег коробило молодого ученого, хоть он и понимал, что борьба с этим засилием немыслима, так как, по его выражению, деньги становятся и у нас, как в Европе, «вседвижущими парами физического и умственного мира».

Вот как непривычны были деньги людям патриархальной эпохи — людям двадцатых и тридцатых годов.

Нам, через сто лет, не понять этой странной неприязни к гонорару. Разве жажда гонорара обескрылила творчество Вальтера Скотта, Бальзака, Достоевского, Диккенса и других романистов-поденщиков, писавших наспех, для рынка, с постоянною мыслью о превращении написанного в фунты стерлингов, франки, рубли? В Англии еще в восемнадцатом веке Самюэль Джонсон сказал: «Все, кроме завзятых болванов, всегда писали только из-за денег», — потому что уже в восемнадцатом веке и он, и Гольдсмит, и десятки других только и жили продажей своих литературных творений.

В России лишь в сороковых годах, лишь с наступлением эпохи денег, вознаграждение за литературный труд стало твердо установленным обычаем, потому что на смену замкнутой кучке аристократических талантов и гениев пришли писатели-профессионалы, живущие только пером. Появилась целая армия второстепенных писак, литературных ремесленников, без завтрашнего дня, без убеждений, и что за беда, если писаки были неряшливы, болтливы, невежественны, они создали литературное сословие, они сделали литературу профессией.

Литература стала хоть и ниже, но шире, потому что в сороковых годах появился новый читатель, появились новые слои «полуварваров», для обслуживания которых понадобились не Баратынский, не Лермонтов, а целые полки фельетонистов. Оттого-то по всему своему тону литература наступившей эпохи стала вульгарнее прежней, оттого-то сразу после Пушкина началось такое страшное падение литературного вкуса; журналы и книги стали адресоваться не только к образованным барам, но и к мелкому разночинному люду, который под могучим влиянием денег понемногу накоплялся в столицах. Это было в порядке вещей, но с этим долго не могли примириться, и не было журнала, который не жаловался бы по всякому поводу:

«Литература сделалась ремеслом, книжная торговля — аферою, спекуляциею».

В «Тарантасе» гр. Соллогуба читаем:

«В наше продажное время поэзия разлагается на акции и восторг берется на откуп» (1845).(В. А. Соллогуб, Тарантас, М. 1955, стр. 54).


А в «Литературной газете» того же 1845 года одна из статей Некрасова так и озаглавлена «Новости литературной биржи», и все сведения о прозе и стихах изложены биржевым языком. Статейка подписана «Литературной биржи маклер Назар Вымочкин». («Литературная газета», 1845, стр. 97.)

Такова была эта эпоха. Так ощущали ее современники. Молодой Достоевский лишь повторил общераспространенную ходячую фразу, когда в том же 1845 году написал:

«Наше время, железное, деловое, денежное время, расчетливое время, полное таблиц, цифр и нулей всевозможного вида и рода» («Отечественные записки», 1845, т. 43, стр. 43).

А через два года в «Библиотеке для чтения» появился роман «Спекуляторы», написанный талантливым и несправедливо забытым Сухониным. Уже самое заглавие романа было по тому времени небывалою новостью. В романе постоянно говорится по адресу «нашего века», «нашего продажного времени»:

«Таков уж век, в который деньги ценятся дороже всего».

Этот забытый роман драгоценен для характеристики тогдашней меркантильной эпохи. Героиня говорит отцу: «Я пойду в монастырь, папенька». Отец отвечает: «И в монастыре нужны деньги!» («Библиотека для чтения», 1847, тт. 83—85. О Сухонине см. статью И. Панаева, «Современник», 1856, № 2, стр. 176—184, и статью П. Быкова, «Нива», 1909. № 21).

Это первый русский роман из жизни героев наживы; он написан, конечно не без влияния Бальзака, но в нем чувствуется русская действительность. Автор писал с натуры. Он и сам вращался среди спекуляторов. Сделки, подряды, векселя и аферы впервые стали достоянием беллетристики. Роман написан умно, темпераментно, векселя перемешаны в нем с любовью и подвигами. Из романа явствует, что уже тогда, в сороковых годах, высшая знать и столбовое дворянство были сильно заверчены денежным смерчем.

Конечно, капитализм был тогда допотопный, не было ни биржи, ни банков (в том смысле, как мы понимаем теперь), промышляли только казенными подрядами, да ростовщичеством, да мертвыми душами, но и эта первоначальная стадия выдвинула целую плеяду дельцов, которых автор изображает самыми черными красками.

«Вся ложь из-за денег — притворство, фиглярство чувств», — морализует он и так сурово осуждает аристократию, которая стала заниматься аферами, что цензура искромсала весь роман и выбросила добрую треть.

В глазах романиста спекуляторство — грех, от которого можно очиститься только постом и молитвой.

«- Молись, мой друг, может быть, бог и простит тебя!» — говорит одному спекулятору мать.

«- Да, матушка, надобно молиться!» — говорит раскаявшийся спекулятор.

В том же году в журнале Некрасова появилось такое же обличение денег — обширная повесть барона Ф. Корфа под характерным названием «Как люди богатеют».

В семью богатого откупщика Хампержевского втерся голодный пройдоха и рядом подлостей составил себе большой капитал, разоряя своего благодетеля. Автор клеймит сребролюбцев и жестоко порицает всех тех, кто «ставит богатого купца на одну доску с Наполеоном, Ликургом, Пушкиным, Моцартом, для кого имя Ротшильда громче и славнее всех имен...» Словом, эта тема носилась тогда, что называется, в воздухе, и, жестоко осуждая деньголюбие, Некрасов был не одинок.

Но для него эта тема была особенно близкой. Всмотримся, например, в составленный им альманах «Первое апреля», вышедший в 1846 году. Вся эта книжка так насыщена деньгами, что ее можно было бы назвать «Книгой о деньгах», или, вернее, «Книгой о наживании денег». В сборнике есть статейка, которая так и называется: «Одно из тысячи средств нажить огромное состояние». Другая озаглавлена так: «Как один господин нажил себе за бесценок дом в полтораста тысяч». Потом — «Дядюшка и племянник», про то, как дядя продал родного племянника и, получив на этой афере барыш, благородно поделился с пострадавшим.

С гневом повествует Некрасов обо всех этих путях к обогащению. Большинство из них нами описано выше, но вот как можно купить за бесценок дорогостоящий дом: вы ломаете в доме лестницу, портите штукатурку и рвете обои, а подкупленный вами приказчик докладывает хозяину, что все здание ветхо и гнило, что оно не сегодня-завтра рухнет. Тот, полагая, что дом и действительно никуда не годится, уступает его вам за гроши. Вы в полчаса исправляете сделанные вами изъяны и становитесь обладателем прекрасного дома (V, 588—590).

У Некрасова таких рассказов о грабительском наживании денег всегда был обширный запас. Эпоха первоначального накопления давала своим бытописателям богатый ассортимент самых разнообразных сюжетов, отражающих эту модную тему.

Ведь еще недавно, еще в двадцатых годах, деньги были одним из второстепенных придатков натурального крепостного хозяйства, а теперь стали играть в русской жизни почти универсальную роль. Если бы тогдашние представители правящих классов до конца осознали, что знаменует собою это все растущее владычество денег, они испытали бы поистине панический страх. Но они лишь смутно почувствовали в усилении денежной власти какую-то неясную опасность, и никто из них еще не постиг до конца, что деньги сделались страшным ферментом, который несет разрушение всему их крепостническому строю.

Еще крепки штыки Николая, еще много анекдотов у барона Брамбеуса, еще далеко до севастопольских дней, а уже где-то под спудом, во тьме, начинается что-то новое. Нарождается третье сословие, молодая буржуазия растет изо дня в день, купечество, не дожидаясь освобождения крестьян, уже начинает свою фатальную схватку с дворянством. Когда в 1843 году прусский барон Гакстгаузен, гуляя по Москве, натыкался на какое-нибудь пышное здание и спрашивал, чей это дом, ему отвечали неизменно:

— Фабриканта такого-то, купца такого-то, а прежде принадлежал князю такому-то или такому-то. («Исследование внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений России» барона Августа Гакстгаузена, М. 1869, стр. 30—32).

Уже тогда деньги властно вытеснили из стародворянской Москвы ее прежних хозяев и заменили их новыми. Эти новые все еще слабы и робки, кланяются каждой кокарде, дворяне все еще зовут их канальями и не пускают их дальше передней, говорят им «ты» и дергают за мужицкую бороду — но без них уже не могут обойтись, так как именно в эту пору, в начале сороковых годов началась та особая жгучая дворянская жажда денег, которую уже не в силах удовлетворить никакой Опекунский совет.

Эти канальи стали страшно нужны государству, потому что хозяйственная жизнь страны потребовала заводов и фабрик, вольнонаемного труда, мирового товарообмена, и недаром царь Николай, первый дворянин всея России, вынужден заигрывать с канальями, жалует канальям медали, учреждает для каналий Мануфактурный совет и — первый из русских царей — посещает Нижегородскую ярмарку, демонстративно, перед лицом всей страны изъявляя свое монаршее благоволение канальям.

Пусть в Александрийском театре над ними потешается всякий водевильный писака, пусть они необразованны и дики, пусть у них еще не зажили спины от недавних экзекуций на конюшне, они единственные неказенные люди во всей этой казенной стране, сами по-своему творящие жизнь, вне казармы и вне департамента, — фабриканты, мастеровые, ремесленники, мелкий и крупный промышленный люд, только и верящий в деньги, только и рвущийся к деньгам. Они купили себе свободу за деньги, откупились у господ на волю и вот в тридцатых и сороковых годах из Московской, Ярославской, Новгородской губерний целые тысячи этих вчерашних рабов так и хлынули в столицу делать деньги и самым своим бытием доказали, что есть нечто сильнее, чем феодальная власть господина.

С каждым годом их становится все больше, они втихомолку сами покупают крестьян, заводят кустарные избы и фабрики, и самые счастливые из них — вслед за Прохоровыми, Гучковыми, Морозовыми — становятся именитыми гражданами, так как уже с середины двадцатых годов можно стать именитым — за деньги.

Наиболее передовые дворяне, в свою очередь, начинают увлекаться промышленностью и вместо крепостного балета устраивают кирпичные заводы. Медленно, но неуклонно Россия перестраивается в буржуазное царство, и, затевая первую железную дорогу в России, поощряя пароходства на Днепре и Донце, строя в Петербурге таможню, биржевые пакгаузы, здание заемного банка, Николай и его министр финансов бессознательно приготовляют Россию к самодержавному владычеству денег, не догадываясь, что в этом грядущем владычестве денег — конец их возлюбленному феодальному строю.

Николай со своим министром финансов тщетно пытались найти компромисс между правом крепостным и правом денежным, но для денег, для торгового капитала крепостное право было стеснительной, мешавшей плотиной, деньги с каждым годом напирали на нее все сильнее, пока наконец в 1861 году не разнесли ее в щепы.

Те секретнейшие комитеты по крестьянским делам, которые из года в год собирал Николай, в сущности, только о том и заботились, как бы совместить эти несовместимые вещи: феодальное право и буржуазное, денежное. Но уже то, что феодальное право понемногу свелось к получению денежного оброка с крестьян, показало, что помещичьей власти приходит конец и начинается новая.

Владычество денег сказалось во всем: Булгарин начал лебезить перед гостинодворскими лавочниками, как некогда лебезил перед сановниками. Женитьба на богатой купчихе именно с этой поры стала заветнейшей дворянской мечтой. Во многих столичных домах дворню вытеснили нанятые лакеи. Взятки борзыми щенками даже в уезде заменились пучком ассигнаций. И недаром самым видным государственным деятелем стал в то время министр финансов.

Конечно, старое было еще живуче и крепко. Даже слово «буржуазия» не вошло еще в русский язык, но в городах уже скоплялись немалые толпы новых безземельных людей и устанавливали новые более свободные нравы, диктуемые почти исключительно деньгами. Это был как бы авангард надвигавшегося буржуазного строя. Деньги для этих людей были все: и здоровье, и сила, и красота, и свобода, а безденежье было позор и болезнь. Конечно, этих новых людей в русских захолустьях было мало, но в столицах они становились все более заметны, и потому в столицах создавалась иллюзия, будто владычество денег уже наступило.

Мы видели, как враждебно относился Некрасов ко всем без исключения приобретателям денег. Они для него — бесчеловечные хищники, которых нужно обличать и проклинать.. Когда в стихотворении Некрасова одного из них постигла беда, поэт с негодованием моралиста воскликнул:

И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою!

(I, 154)


Это осуждение наживы и всяких забот о наживе он высказывал всю свою жизнь. Люди, не ощущающие у себя в груди божества, — так романтически выразился он о стяжателях в своей знаменитой поэме «Несчастные»:

Счастлив, кому мила дорога
Стяжанья, кто ей верен был,
И в жизни ни однажды бога
В пустой груди не ощутил.

(II, 21—22)


«Дорога стяжания» в стихах у Некрасова вся полита человеческой кровью.

IV

Но рядом с этим было и другое.

Вчитаемся, например, в те необычные строки, которые Некрасов написал еще в 1845 году:

Я за то глубоко презираю себя...

Что, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны,

Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног,
Да и умник подчас позавидовать мог!

(I, 22)


Какой поэт в лирических стихах осмелился бы так открыто заявить, что он жаждет богатства, потому что богатство обеспечит ему власть над людьми, то есть иными словами — свободу. Вначале Некрасов приписал это стихотворение испанскому сатирику Ларре, и поэтому многие думали, что он говорит от чужого лица, но перед смертью он сделал такую пометку на полях той страницы, где напечатаны приведенные строки:

«Неправда. Приписано Ларре по странности содержания. Искреннее» (I, 519).

Содержание и в самом деле было «странное» — особенно на фоне множества тогдашних, стихов (в том числе и некрасовских), где, как мы только что видели, высказывалось такое резкое осуждение всякому, кто так или иначе стремится к богатству.

И хотя через несколько месяцев Некрасов снова пишет осудительные слова о деньголюбии, вскоре этим осуждениям приходит конец: поэт (правда, на очень короткое время) отрекается от своего враждебного отношения к этой страсти и выступает ее горячим защитником. Я говорю об эпохе 1848—1849 годов, когда он — совместно с Авдотьей Панаевой — создал свой первый роман «Три страны света», где эти неожиданные мысли нашли самое крайнее свое выражение.

В романе благороднейший юноша, идеальный герой, восклицает:

«- Клянусь, через три года я вернусь... с пятьюдесятью тысячами!» (VII, 35)

Одна женщина так и говорит ему: «желаю вам денег» (VII, 100).

Правда, он хочет обогатиться героическим, благородным путем, никого не угнетая, не обманывая, рискуя на каждом шагу не чужой, а своей собственной жизнью.

Жажда денег швыряет его из Архангельска в Астрахань и заставляет совершать величайшие подвиги храбрости. Когда после долгой разлуки этот подвижник стяжания снова встречает страстно любимую Полиньку, он — говорится в романе — достает с своей груди полновесный бумажник и молча передает его Полиньке.

«- Пересчитай, Полинька! — были первые слова, которые произносит Каютин. — Для них (то есть для денег. —  К. Ч.) переплыл я моря, исходил три стороны света, для них тысячу раз подвергал я жизнь опасности, и много кровавого пота выжали они из твоего друга.

Полинька принялась считать. Давно уже насчитала она пятьдесят тысяч, а денег все еще было много; вот и еще пятьдесят отсчитала она, а еще надо считать...»

«Наконец все было сочтено, и они снова бросились друг другу в объятья.

Счастливы были они своим свиданием,- продолжает Некрасов.- Счастливы были они, что любили, что были молоды... но еще больше были они счастливы, что имели деньги, без которых непрочно было бы их счастье!» (VII, 810)


Словом, это не просто роман, а призыв, символ веры и проповедь. Каютин — петербургский студент, из тех, которые зачитывались статьями Белинского, лучший, передовой человек той эпохи. Он даже пишет стихи о любви, совершенно в некрасовском стиле. Создавая в 1848 году образ этого идеалиста-промышленника, двадцатисемилетний Некрасов обращался к поколению тургеневских «лишних людей», гамлетов Щигровского уезда, и говорил ему: сим победиши. Он звал этих гамлетов к промышленной, хозяйственной деятельности, веруя, что она для России нужнее их самобичеваний и жалоб. Приглядевшись к людям сороковых годов, он не мог не заметить роковую особенность их душевного склада: пассивность, мечтательность, оторванность от быта, от практики, и вот устами Каютина пытается приобщить их к практической жизни, к промышленным делам и предприятиям.

«- Звание артиста конек наш, — а купец, подрядчик, промышленник... нам обидно и подумать!» — укоризненно восклицает Каютин. — «Мы белоручки: мы ждем, чтоб деньги сами пришли к нам, упали с неба... о, тогда мы радехоньки!.. да притом все мы большие господа: если мы не служим, так нам давай по крайней мере занятие профессора, литератора. артиста...» «Как будто быть деятельным купцом не почетнее и не полезнее, чем ничего не делающим гулякой...» (VII, 32)

Вот какими словами заговорил этот недавний обличитель владычества денег, и, не зная тогдашних социальных условий, никак но возможно понять, чем вызваны его новые речи.

Четверть века спустя, когда в печати появилось третье издание романа, известный нечаевец Петр Ткачев посвятил некрасовскому роману статью, где доказывал, что идейка в романе «узенькая и пошленькая», ибо одно дело — считать буржуазный строй более высокой стадией общественной жизни (по сравнению с крепостническим строем), и совсем другое — вербовать капиталистов-промышленников среди передовой молодежи. (Постный (П. Н. Ткачев), Неподкрашенная старина, «Дело», 1872, № 11).

Правда, Некрасов настаивает (и этого тоже нельзя забывать), что его герой добывает свои капиталы отнюдь не кровопийством, нс эксплуатацией чужого труда, а тяжкой работой, возвышенным подвигом:
«- Бывают же примеры и у нас, — говорит этот восторженный юноша, — что человек, не имевший гроша, через десять — двадцать лет ворочает сотнями тысяч; а отчего? он отказывает себе во всем, отказывается от всего... обрекает себя на бессрочную разлуку с родным углом, с детьми, со всем дорогим его сердцу... С опасностью жизни переплывает он огромные пространства на плоту, на дрянной барке. мерзнет, мокнет, питается бог знает чем, и надежда выгодно сбыть дрова, получить гривну на рубль за доставку чужого хлеба подкрепляет и одушевляет его в долгом, скучном и опасном плавании... Борьба, лишения, вечный страх и вечная неумирающая надежда... Вот как куются денежки, Полинька!» (VII, 31—32)
Все это так. Но денежки «куются» в романе и другими, менее благородными способами. Герои романа воруют, надувают, барышничают или просто находят бумажники, набитые крупными деньгами. Один выкопал из земли сундук с серебром и стал любовно целовать каждую монету. Другой декламирует на целой странице:

«- Деньги, деньги, одни деньги... Вот-с, как деньги-то важны...» (VII, 294)

V

Чем же объяснить это внезапное примирение с деньгами, сказавшееся в 1848 и 1849 годы? Почему Некрасов, бывший таким ярым хулителем владычества денег, так резко изменил свое отношение к ним? Что побудило его выступить тотчас же после смерти Белинского с такой непопулярной и, казалось бы, рискованной проповедью?

В романе «Спекуляторы», о котором было упомянуто выше (и который, кстати сказать, написан за год до романа Некрасова), есть идеальный молодой человек, тоже, подобно Каютину, ставший промышленником из-за любви.

«- Я буду спекулятором! — сказал Анатолий. — Несмотря на отвращение, которое я питаю к занятиям спекулятора, я буду им... Клянусь, я наживу миллион!»

Возможно, что этот Анатолий в какой-то мере послужил прототипом Каютина, но между ними огромная разница! Герой Некрасова не только не питает отвращения к «занятиям спекулятора», а и других призывает к подобным занятиям, и автор ему явно сочувствует.

Откуда же такое сочувствие? Как осмелился он обращаться с такими призывами к тому поколению, которое только что создало «Бедных людей», «Записки охотника», «Антона Горемыку», да и ему самому продиктовало его первые песни?

Ведь фельетонно-водевильная полоса его творчества в ту пору уже закончилась, ведь уже наметилась его великая роль — одного из вождей молодой демократии. Он уже редактор «Современника», ученик Белинского, он по праву стоит в ту пору плечом к плечу с такими гуманистами, как Герцен, ранний Достоевский, Тургенев, — и не боится проповедовать наживу! Что сказал бы Белинский, если бы прожил еще несколько месяцев и прочитал его своеобразный роман с такой необычайной тенденцией?

В том-то и дело, что, как я твердо уверен, роман был написан не без влияния Белинского. Ведь в последние дни своей жизни (то есть за три месяца до того, как Некрасов начал писать свой роман) Белинский и сам был захвачен этой животрепещущей темой. Он только что вернулся из Парижа, где вся политическая обстановка привела его к мысли об антинародной сущности западного буржуазного строя.

Так как он вполне сознавал, что и России предстоит тот же исторический путь, он с самым напряженным вниманием вглядывался в буржуазную культуру Парижа и не мог не прийти к убеждению, что хозяйничавшие во Франции лавочники, банкиры, рантье, проприетеры враждебны интересам народа, что страсть к наживе «едва ли не самая подлая из страстей», что «торгаши свирепее зверя, неутолимее смерти», что «владычество капиталистов сгубило Францию», что «горе государству, которое в руках капиталистов» и т. д., и т. д., и т. д.(В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., М. 1956, т. XII, стр. 442—453).

В Париже в то же самое время жил А. И. Герцен, который в своих знаменитых «Письмах из Avenue Marigny», напечатанных еще раньше в некрасовском «Современнике», столь же страстно проклинал «буржуази» за ее измену интересам народа. Эти письма сильно взволновали читателей, ибо здесь была затронута кардинальная тема эпохи. В первых же своих «Письмах из Франции и Италии» Герцен с омерзением писал, что у буржуазии «одна религия — собственность», что во Франции вместо «благородных» идей и «возвышенных» целей рычаг, приводящий все в движение, — деньги, что «буржуазия исключительно занимается рентой, смеется над самоотвержением», что она «эгоистична, труслива и может подняться до геройства только защищая собственность, рост, барыш». (А. И. Герцен, Полн. собр. соч., М. 1955, т. V, стр. 58 и 64).

Вопрос о роли буржуазии в деле разрушения русского патриархального строя был в ту пору таким острым и жизненно жгучим, что дискуссия о нем волновала решительно всех, кто серьезно задумывался о ближайших перспективах социального развития России. Бакунин доказывал Белинскому, что «избави-де бог Россию от буржуазии». Боткин, напротив, писал: «дай бог, чтобы у нас была буржуазия». Сазонов и Анненков упрекали Герцена в чрезмерном упрощении этой проблемы см. комментарии Н. Е. Застенкера и Н. П. Анциферова к V тому Полн. собр. соч. А. И. Герцена, стр. 460—461).

Но, как бы ни были разноречивы эти мнения, ясно, что то был самый насущный, центральный волрос всей эпохи, разрешение которого было для русских людей тесно связано с судьбой крепостничества.

Белинский глубоко сочувствовал гневным филиппикам своего великого друга, хотя и предлагал отличать крупную буржуазию от мелкой. Когда либеральные западники (Грановский. Боткин, Корш и другие) заявляли о своем несогласии с Герценом, Белинский энергично отразил их нападки:

«Не знаю, господа, — писал он, — может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости».

Гениальная интуиция Белинского внушила ему убеждение, что вопрос этот очень сложен и что его невозможно решить без строго диалектического подхода к нему.

«Я знаю, — писал он тому же Боткину, — что промышленность — источник великих зол, но знаю, что она же источник и великих благ для общества» (подчеркнуто мною.- К. Ч.) «И через несколько месяцев в письме к П. В. Анненкову: «Вся будущность Франции в руках буржуази, всякий прогресс зависит от нее одной...»

И дальше — самое главное — о будущем буржуазной цивилизации в России:

«Внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази».

Нужно только представить себе, какое содержание вкладывал Белинский в слова «гражданское развитие России», чтобы понять, как многозначительна была для него мысль о том, что на данном историческом этапе новоявленная русская буржуазия послужит интересам народа и что русское дворянство должно окончательно выйти из круга феодальных крепостнических отношений, дабы возможно скорее отдать свои силы капиталистической, торгово-промышленной деятельности.

Белинский в ту пору постоянно твердил, что «патриархальный, сонный быт весь изжит», что «надо взять другую дорогу», — и вот теперь после заграничной поездки окончательно утвердился в уверенности, что по этой новой, «буржуазной» дороге Россия рано или поздно придет к освобождению от вековечного рабства. Правда, он хорошо сознавал, что и на этой дороге народные массы подвергнутся новым обидам, новому грабежу и насилию, но в то же время ему было ясно, что это — единственная дорога к прогрессу, к освобождению от тысячелетнего «варварства», к уничтожению ненавистного самодержавного строя.

И можно ли сомневаться, что, обретя эту истину, Белинский, как это бывало всегда, излагал ее не только на бумаге, но и в оживленных беседах с друзьями. Среди этих друзей самый близкий к нему человек был юный Некрасов, его товарищ по журналу «Современник», где только что появились тогда парижские письма Герцена, посвященные тлетворному владычеству денег. Эти письма прошли через руки Некрасова, который, как редактор журнала, читал их с особым вниманием. И, конечно, Белинский не мог не поделиться с Некрасовым своею заветною мыслью, что внутренний процесс гражданского развития России полностью обусловлен развитием капиталистических отношений.

Вот эту-то мысль Белинского и попытался проиллюстрировать в своем романе Некрасов, — конечно, в меру цензурных возможностей. Он изобразил в «Трех странах света» именно одного из таких представителей русского барства, который, так сказать, на глазах у читателя превращается в деньголюбивого промышленника, и попытался окружить его общим сочувствием, ибо вслед за Белинским уверовал, что вторжение денежной власти в патриархальную, сонную, затхлую русскую жизнь знаменует собою если не полное раскрепощение народа, то по крайней мере ослабление прежних крепей. Да и как ему было не прийти к этой мысли! Величайший из поэтов-плебеев, представитель нового сословия, как же он мог не почувствовать, какой сокрушительный удар феодальному строю нанесет это воцарение денег.

Конечно, Каютин — не типичный промышленник. Он редчайшее исключение из общего правила: умудряется нажить столь большой капитал немыслимым, почти фантастическим способом — самоотверженным единоличным трудом, никому не причиняя никакого ущерба. Судя по другим произведениям Некрасова, этого никогда не бывает. Эти другие произведения в один голос свидетельствуют, что в основе большого богатства всегда, почти без исключения, лежат

Два-три фальшивых завещанья,
Убийство, кража и поджог!

(III, 140)

Вспомним автобиографию героя его «современной баллады» «Секрет». Сколько грязных злодейств должен был совершить этот рядовой «наживальщик», прежде чем он мог похвалиться перед своими детьми:

В кармане моем миллион! (I, 153)

Правда, здесь речь идет о ранней эпохе первоначального накопления, но и для более позднего времени праведный капитализм Каютина — без пролетариата, без биржевого ажиотажа, без банков — представляется на нынешний взгляд какой-то аномалией, диковиной. Однако в николаевской России в пору беспросветной реакции Некрасову, естественно, могло показаться, что уже самый призыв не служить крепостничеству, вырваться из казенных шаблонов, обрекающих каждого чуть не с рождения на казарменную или канцелярскую лямку,- явится своего рода призывом к свободе.

За год до того, когда стали печататься «Три страны света», появилась «Обыкновенная история» Гончарова, где в менее резкой, менее отчетливой форме заключался тот же протест против «сонного патриархального быта». Адуев-старший был воспринят читателями как типичный герой новой денежно-промышленной эпохи. Белинский, верный своему тогдашнему взгляду на прогрессивную роль «буржуази», выступил с горячей статьей, восхвалявшей этого дельца.

«Петр Иваныч по-своему человек очень хороший, — писал Белинский об Адуеве-старшем, — он умен, очень умен... он не только не зол, но положительно добр. Он честен, благороден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться, он не обещает, чего не может или не хочет сделать. и что обещает, то непременно сделает. Словом, это в полном смысле порядочный человек, каких, дай бог, чтобы было больше... мантия его практической философии была сшита из прочной и крепкой материи, которая хорошо могла защищать его от невзгод жизни». (В. Г. Белинский, Собр. соч. в 3-х томах, М. 1948, т. III, стр. 828).

Таким образом, мне представляется вполне допустимым, что если бы Белинский был жив и познакомился с подвигами молодого Каютина, он сказал бы то же, что сказал об Адуеве-старшем: дай бог, чтобы в России было больше таких людей.

«Хождение в купцы» Некрасов проповедовал не только дворянам. Его излюбленные крестьяне Хребтовы — Никита и Антон — следовали той же программе и за это были особенно милы ему. Каютину так полюбился Антон, что он даже предложил Полиньке расцеловать этого мужика, как своего лучшего друга.

Сердечное расположение к крестьянам-купцам сказалось и в стихотворениях Некрасова. По-родственному ласково и весело, с душевным сочувствием воспевает он коробейников Ванюху и Тихоныча, добросердечного дядюшку Якова, у которого «дом — не тележка», торгашей, наполняющих «сельскую ярмонку». Он любит перечислять их товары, воспроизводить их бойкие, талантливые, звонкие речи. В эпоху поголовного рабства все эти Яковы, Ванюхи и Тихонычи выделялись из миллионов подъяремных крестьян, как единственные сколько-нибудь вольные люди. То была буржуазия ранней зачаточной стадии, когда она самым своим бытием способствовала разрушению основ крепостничества. Эту ее прогрессивную роль Некрасов четко подчеркнул в «Коробейниках», где «старый Тихоныч», поучая своего младшего спутника, внушает ему ненависть к царским судам и к ужасам рекрутского набора и поет ему гневную песню об отчаянной нищете освобожденной деревни:
Я хлебами иду — что вы тощи, хлеба?

С холоду, странничек, с холоду,
С холоду, родименькой, с холоду!

Я стадами иду: что скотинка слаба?
С голоду, странничек, с голоду,
С голоду, родименькой, с голоду!

(II, 140)

В ту пору было совершенно естественным, что поэт-демократ наделяет народолюбием торговца. В «Трех странах света» не только купца-мужика, но и купца-мещанина изображает он с особой любовью. Один из персонажей романа мещанин Душников был даровитый художник и писал отличные портреты. Но вот к концу романа он, при полном сочувствии автора, оставляет художество и, снарядив две барки, отправляется вместе с Каютиным в Каспийское море добывать капиталы.

Некрасову кажется, что после этого у Душникова даже наружность меняется к лучшему. «Купеческий костюм, — утверждает поэт, — шел к нему гораздо лучше так называемого немецкого платья. Ловко сшитый синий кафтан с меховой оторочкой, подпоясанный красным кушаком, шапка с соболем придавали ему молодецкий вид» (VII, 718). Подобно костюму Некрасовым были идеализированы и самые люди, носящие этот костюм. Всю жизнь он называл их «коршунами», «пауками», «разбойниками», — а теперь не видит в них никаких недостатков и изображает их самыми нарядными красками.

Повторяю: это было вполне естественно, так как слагавшийся буржуазный строй действительно нес с собою раскрепощение крестьян.

Замечательно, что похвала буржуазии, высказанная в «Трех странах света», вызвала сочувствие Н. Г. Чернышевского, который писал из Сибири:

«В „Трех странах света“ нет ничего такого, что казалось бы впоследствии Некрасову дурным с нравственной или общественной точки зрения. И, сколько мне помнится, там и не было ничего такого. В анализе этого романа, даваемом „Биографическими сведениями“, проводится мысль о противоположности успешной житейской (в данном случае коммерческой) деятельности благу народа. Точка зрения фантастическая. Мне она всегда казалась фантастической. Мне всегда было тошно читать рассуждения о „гнусности буржуазии“ и обо всем тому подобном; тошно, потому что эти рассуждения, хоть и внушаемые „любовью к народу“, вредят народу, возбуждая вражду его друзей против сословия, интересы которого, хотя и могут часто сталкиваться с интересами его... но в сущности одинаковы с теми условиями национальной жизни, какие необходимы для блага народа, потому в сущности тождественны с интересами народа» (Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., М. 1939, т. I, стр. 749).

А между тем уже к середине шестидесятых годов оказалось, что Каютин не только не расположен целоваться с Антипом, но, напротив, все сильнее угнетает его, и что живописный мещанин Душников — предтеча Разуваевых — успешно заменяет дворянские крепи кулацкими.

Некрасов не был бы Некрасовым, если бы, едва он это понял, не отвернулся от этих людей и не стал бы обличать их в беспощадных сатирах.

Эти обличения достигли своего апогея в конце его жизни, в 1875 году, — в эпоху Кокорева, фон Мекка, фон Дервиза, Полякова, Губонина, когда Россию охватил небывалый промышленный и биржевой ажиотаж. Здесь Некрасову вполне открылась злая природа каютинства, и он написал сатирическую поэму «Современники», где учинил жестокую расправу с Каютиными-биржевиками, Каютиными-заводчиками, Каютиными-банкирами, Каютиными-железнодорожниками, Каютиными-магнатами, всякий раз наглядно показывая, как больно отзывается каютинство на живом теле многострадальных Антипов. (См. мои примечания к этой поэме в Сочинениях Н. А. Некрасова, М. 1954, т. II, стр. 372—376).

Таким образом, проповедь «хождения в купцы» явилась лишь кратким и вполне обособленным эпизодом в литературно-общественной работе Некрасова — эпизодом, отнюдь не постыдным (вопреки мнению Ткачева), а, напротив, находящимся в полной гармонии с демократическими взглядами Некрасова. Впоследствии идея романа могла по всей справедливости показаться «узкой», но тогда, в сорок восьмом году, она была и широка и нова и. вполне соответствовала воззрениям лучших людей того времени. Было бы безумно проповедовать эту идею в шестидесятых или семидесятых годах. Но в ту пору, когда Некрасов писал свой роман, она, как мы видели, была прогрессивной. В этом отношении Некрасова к «денежной теме» отразились противоречия исторического процесса в России минувшего века.

VI

Моя статья кончена, но мне хотелось бы — хоть в нескольких беглых строках — предупредить одно возражение, которое напрашивается само собой.

Дело в том, что многие свои доводы я черпаю в романе Некрасова «Три страны света», а между тем этот роман пользуется у читателей очень плохой репутацией.

Об этом романе в литературе существует убеждение, будто он не выражает подлинных взглядов Некрасова, будто он написан спустя рукава, лишь бы только дать читателям легкое и забавное чтиво. Если это так, то, конечно, мы были не вправе делать из этого романа те выводы, которые были сделаны выше.

Но это совсем не так. Правда, мы не отрицаем того, что, принимаясь за «Три страны света», Некрасов и в самом деле хотел написать авантюрный роман, для развлечения, а не для поучения читателей. Но удалось ли ему это? Года три или четыре тому назад удалось бы, но теперь не удалось, потому что теперь, в 1848—1849 годах, когда кончился водевильно-фельетонный период его литературной работы, на него нахлынули новые мысли и чувства, которые он не мог не отражать в своем творчестве. Слишком серьезное, слишком учительное было то время. Недаром именно тогда, в эти два-три года, сразу выдвинулись такие писатели, как Герцен, Достоевский, Гончаров и Тургенев.

Стоит лишь бегло перелистать этот огромный роман, чтобы убедиться, что Некрасов, — может быть, против воли, — внес туда свои заветнейшие верования.

Роман написан только потому, что после французской революции 1848 года русская цензура стала запрещать все французское и зарезала подряд шесть романов, намеченных для напечатания в журнале Некрасова. А так как без французского романа журнал был немыслим, то Некрасов и решил, что он сам напишет типический для той эпохи французский роман. А для того чтобы роман вышел еще более «французским», он пригласил в сотрудницы свою подругу Авдотью Панаеву. Панаева действительно офранцузила этот роман, ввела туда несуществующих петербургских субреток, влюбленных горбунов, подкинутых младенцев и похищенных дев. Но если выбросить из романа все то, что написала Панаева (а выбросить легко, так как теперь достоверно известно, что написано ею и что написано им), то перед нами будет довольно точная и верная картина самых искренних и задушевных чувств Некрасова. (Главы: «Деревенская скука», «Первый шаг», «Выстрел», «Новые лица» — написаны единолично Некрасовым, а «Пролог» и «Шутка» Панаевой. Панаева является автором глав, посвященных преимущественно Полиньке и лицам, окружающим Полиньку. Некрасов же взял на себя изображение путешествий и приключений Каютина).

Правда, попадаются страницы, отзывающиеся водевилем и фарсом. Некрасов только что перестал поставлять водевили для Александрийской сцены, и у него еще остались привычки водевильного мышления. Недаром, через год после написания романа, он напечатал превосходный рассказ «Краска Дирлинг», который так и просится на Александрийскую сцену; это явный театральный водевиль, изложенный в форме рассказа. Когда в своем романе поэт выводит подьячего, который на каждом шагу говорит: миллион триста тысяч, — например:

— Мороз страшный: миллион триста тысяч градусов.

— Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает.

— Разрезали его (самоубийцу.- К. Ч.) на миллион триста тысяч кусков, —

так и видишь этого подьячего в исполнении Дюра или Мартынова на Александрийском театре. Таким же водевилем отдает анекдот о старике Доможирове, который женился на свирепой квартирной хозяйке лишь затем, чтобы не платить за квартиру. Такова же глава «Свадьба» в начале второй части романа.

Но таких глав мало, большинство же страниц отражает Некрасова-гуманиста, Некрасова-певца обездоленных, Некрасова-демократа — словом, того самого Некрасова, каким мы знаем его по его лучшим стихам.

Как ни старался он быть на этих страницах просто занятным рассказчиком, это ему не далось. Даже в авантюрном «французском» романе, написанном для легкого чтения, несмотря ни на какие притеснения цензуры, он высказывает свои наболевшие, некрасовские, неотвязные мысли. Странно, что русская критика, обычно столь чуткая ко всяким гуманным мотивам в произведениях искусства, не заметила таких потрясающих, истинно некрасовских эпизодов романа, как, например, глава «Деревенская скука», где скучающий помещик от нечего делать в течение долгих часов издевается над крепостным ребенком, и та глава, где самодур Кирпичев оскорбляет старика приказчика, и дальнейшая, где деспот отец губит непокорную дочь, и та, где описывается эксплуатация беззащитных работниц, и та, где важный генерал выбрасывает, не читая, прошение подьячего, обремененного огромной семьей, — всюду та же некрасовская чуткость к человеческим обидам и болям, к слезам угнетенных людей.

Впоследствии Некрасов переделал эту главу в одноактную театральную пьеску «Осенняя скука».

Это в Некрасове — подлинное, органическое; это заставляет нас отнестись к его роману с таким доверием, с каким до сих пор еще не относились к нему. И другая чисто некрасовская черта сказывается в этом романе: страстная любовь к «мужику».

В ту пору только начинали сентиментально любить мужика (по Жорж Санду), и никто еще не думал окружать его тем ореолом, который был создан потом. Особенно умиляют поэта Антип и Никита Хребтовы. Он видит в них воплощение всего прекрасного и благородного, что только есть в мужике. Ему нравится даже лукавство Антипа, даже его насмешливость, даже его себе на уме. В четвертой части романа мы встречаем такие по тому времени новые и необыкновенные строки:

«Каютин задумался о Полиньке и о той минуте, когда он приведет к своей невесте невысокого чернобородого мужичка с пробивающейся сединой, с маленькими сверкающими глазами, с умной и немного лукавой улыбкой, и скажет ей: «Полюби его! это мой лучший друг!» (VII, 408)

Корней Чуковский


(ссылки даны по 12-томному Полному собранию сочинений Н. А. Некрасова (1948—1952)


Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования