ИС: Литературная газета, № 12
ДТ: 28 января 1960 г.

Художник

Теперь даже трудно представить себе, что такое был Чехов для меня, подростка девяностых годов.

Чеховские книги казались мне в девяностых годах единственной правдой обо всем, что творилось вокруг.

Читаешь чеховский рассказ или повесть, а потом глянешь в окошко и видишь как бы продолжение того, что читал. Все жители нашего города - все, как один человек, - были для меня персонажами Чехова. Других людей как будто не существовало на свете. Все их свадьбы, именины, разговоры, походки, прически и жесты, даже складки у них на одежде, были словно выхвачены из чеховских книг. И всякое облако, всякое дерево, всякая тропинка в лесу, всякий городской или деревенский пейзаж воспринимались мною, как цитаты из Чехова.

Такого тождества литературы и жизни я еще не наблюдал никогда.

Может быть, потому, что в его произведениях так полно выражалось наше собственное ощущение мира, я, провинциальный мальчишка, считал его величайшим художником, какой только существовал на земле. Помню, в гимназии, говоря о "Коляске" Гоголя, я выразился, к негодованию учителя, что она так хороша, будто написал ее Чехов.

И если в романе или рассказе Тургенева мне особенно нравился какой-нибудь зорко подмеченный образ, написанный свежей, энергичной, уверенной кистью, я говорил:

- Это совсем как у Чехова!

Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был бы для меня роднее, чем он.

Всеведущими казались мне гении, создавшие "Войну и мир" и "Карамазовых", но их книги были не обо мне, а о ком-то другом. Когда же в приложении к "Ниве", которую я в ту пору выписывал, появилась чеховская повесть "Моя жизнь", мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник - жизнь неприкаянного подростка девяностых годов. И рассказ "Володя" был весь обо мне, так что мне даже стыдно было читать его вслух, и я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.

Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал в них ни один человек из так называемого поколения отцов.

Каким-то загадочным образом - я тогда не понимал, почему - его творчеству мы подчинялись так охотно и радостно, как не подчинились бы самым громким нравоучительным лозунгам. Казалось бы, весь поглощенный своей гениальной живописью, он меньше всего притязал на роль проповедника, идейного вождя молодежи, а между тем от многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравлял из нас всякую душевную дрянность.

Других учителей у меня не было. Даже легальные марксисты оставались для нас неведомыми. Боевые программы народников к тому времени уже окончательно выродились в плоские, бескрылые прописи, а модное в ту пору толстовство, воплотившееся в секту косноязычных и унылых святош, отталкивало своей пресной бесцветностью. И мне оставалось единственное прибежище - Чехов. И всех людей я делил тогда на два враждующих стана: на тех, кто "чувствует Чехова", и на тех, кто "не чувствует Чехова". И мне даже дико вспомнить, какую наивную ненависть внушала мне та порода людей, для которых Чехов был чужой. А таких в ту пору было много, и раньше всего - большинство стариков. Те, кому тогда было за сорок, у кого в волосах была проседь, составляли дружную оппозицию Чехову. Широкий успех его книг казался им общественным несчастьем. "Хуже всего то, что у него есть талант", - говорили они и считали своей священной обязанностью спасать от него молодежь.

Меня они спасали не раз - те из них, которые относились ко мне благосклонно. Чуть они узнавали о моей "одержимости Чеховым", они начинали смотреть на меня как на опасно больного и в качестве античеховских снадобий предлагали мне журнальные повести Засодимского, Бажина, Мачтега, Михайлова-Шеллера, но какими стоеросовыми, сусальными, убого-фальшивыми казались мне эти якобы "идейные" книги на фоне сурово правдивой и утонченной чеховской живописи. Вообще проповедь этих нравоучительных книг была так трафаретна, схематична, навязчива, что из молодого протеста против их затхлой дидактики я готов был поступать наоборот, - наперекор опостылевшей проповеди. Главная беда этих книг была в том, что к началу девяностых годов из слова "идеал" уже окончательно выветрилось его прежнее боевое значение, которое было присуще ему в шестидесятых и семидесятых годах, и в пору моей юности оно уже стало абстракцией, лишенной какого бы то ни было реального смысла. Уже у Надсона оно звучало пустышкой - лишь как неизменная рифма к столь же абстрактному слову "Ваал".

Вообще так называемая "идейная повесть" - живокровная в шестидесятых годах повесть Чернышевского, Помяловского, Василия Слепцова, насыщенная классовой борьбой той великой эпохи, - превратилась у эпигонов народничества в пустопорожнюю схему, по существу глубоко реакционную, лживую, приманчивую лишь для бездарных писак.

...В чем видели современники Чехова силу и красоту его творчества, - особенно рельефно сказалось в тех статьях и стихах, которые были вызваны смертью писателя.

Один стихотворец, например, говорил:

Спи с миром, великий и чистый певец
Великой и чистой печали...

И другой вслед за ним - слово в слово:

Так ты учил, певец печали,
Певец тоски страны родной,
И струны чуткие рыдали,
И мы рыдали за тобой.

И третий, и четвертый, и пятый, и шестой - все они славили Чехова как самого слезливого плакальщика:

И нищету ума, и сон наш безмятежный,
И скуку жизни всей слезами ты встречал.

Я нарочно цитирую здесь не солистов поэзии, а массовый дружный хор тех дюжинных, гуртовых, безличных, почти безымянных писателей, которые, являясь, так сказать, подголосками общепризнанных идей своей эпохи, всегда воспроизводят с максимальною точностью общеобязательные иллюзии, предрассудки, миражи создавшего их поколения. Именно в силу их безличия и дюжинности в их стишках лучше всего отразилось то трафаретное, штампованное мнение о Чехове, которое было канонизировано тогдашней эпохой. То были массовая слепота, массовый гипноз, эпидемия. Среди этих слепых одним из немногих зрячих оказался автор своеобразного стихотворения о Чехове, совершенно непохожего на все остальные и, в сущности, враждебного им.

Стихотворение прошло незамеченным, так как в нем не было ни "унылых аккордов", ни "мелодии слез", но была, пусть и неполная, правда о Чехове, совершенно свободная от той дешевой банальщины, которой требовал тогдашний читатель.

Стихотворение суховатое, без всяких эмоций, без лирики. Оно похоже на беглый карандашный набросок. И все же в нем видится мне подлинный Чехов, такой, каким он был на самом деле, хоть и воспринятый только с одной стороны.

Поэт зарисовал его в Ялте. Чехов, больной, одинокий, вышел из своего белого дома и бродит по саду:

Хрустя по серой гальке, он прошел
Покатый сад, взглянул по водоемам,
Сел на скамью... За новым белым домом
Хребет Яйлы и близок и тяжел...

Дни Чехова уже сочтены, и он хорошо это знает:

Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его - как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дом.

Самое удивительное в этих строках - неожиданное слово "улыбаясь". Помню, когда я читал их впервые, оно поразило меня больше всего: как может человек улыбаться, думая о собственных похоронах? Разгадка этой странности - в заглавии. Стихотворение называется "Художник". По мысли автора, Чехову как художнику до такой степени было любо и весело воссоздавать в своем воображении ту или иную картину материального мира, все ее краски, очертания и образы, что он с улыбкой рисовал перед собою даже картину своих похорон - всю до мельчайших деталей: и солнечные блики на черных одеждах, и огоньки восковых погребальных свечей.

Автор стихотворения - Бунин, хорошо и близко знавший Чехова. Возможно, что приведенные строки всего лишь вымысел, предположение, догадка, но все же мне сдается, здесь очень верно подмечено и выдвинуто на первое место самое что ни на есть основное в личности и творчестве Чехова: его ненасытный, никогда не ослабевающий, жгучий, живой интерес ко всякому проявлению жизни, ко всякому ее воплощению в зримых и осязаемых образах. Зримый и осязаемый образ - главный ресурс его творчества и, как мы ниже увидим, главнейший посредник между ним и читателем. Мало было в русской литературе художников, которые так услаждались бы образами, так жаждали бы их подмечать, так охотились бы за ними повсюду и, главное, обладали бы таким виртуозным, непревзойденнейшим искусством высказывать при помощи простых и, казалось бы, незатейливых образов самые сложные, тонкие, почти неуловимые мысли и чувства.

Здесь была основа основ его творчества. И хотя невозможно сводить, вслед за этим стихотворением Бунина, все внутреннее содержание Чехова к этой одной-единственной черте его духовного склада, мы, принимаясь за изучение его художнических приемов и методов, должны с самого начала сказать, что она в его творчестве особенно поражает.

Всякий кусок жизни со всеми своими запахами, красками, звуками, формами неотразимо привлекал к себе Чехова, - будет ли это человек, или птица, или морская волна, или облако, - и для него было истинным счастьем запечатлевать эти образы в слове, ибо каждый из них был дорог ему как находка, как подарок, как обогащение души. И не было в окружающей жизни такой самой ничтожной и мелкой детали, которою вздумалось бы ему пренебречь.

Со стороны это чрезмерное внимание к деталям могло даже показаться порою диковинным. Кто, например, кроме Чехова, стал бы в письме к домочадцам сообщать ни с того ни с сего, как именно держит свой рот во время произнесения слов тот или иной незнакомый субъект, встреченный случайно в вагоне.

Но Чехову это так интересно, что он в одном из своих писем к родным сообщает как немаловажное сведение, что некий пассажир в его поезде, "прежде чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э..."

И в том же письме об одной таганрогской девице:

"...когда она смеется, то нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу".

И какое, например, было дело его другу Суворину до всех многочисленных членов той захолустной семьи, у которой Чехов снял дачу в конце восьмидесятых годов! Но Чехову эти люди (как и всякие другие) до того любопытны, что он исписывает мелким почерком семь или восемь страничек письма, подробно сообщая, что одна из хозяек дачи, костистая, как лещ, мускулистая, сильная, мужского телосложения, загорелая, горластая девица, другая ходит "по темной аллее, как животное, которое заперли", а третья обладает такими-то и такими-то качествами, а братья у них такие-то, а мать добрая, сырая старуха (и тут же следует изображение матери), - словом, написал чуть не целую галерею портретов, изображающих каждого из хозяев дачи, на которой он собирался провести два месяца.

Но Чехову это было так любопытно, что он с охотничьим азартом выслеживал, как дорогую добычу, каждый, казалось бы, зауряднейший факт окружавшей его обыденности:

и то, что гуси на зеленом лугу тянутся длинной белой гирляндой;

и то, что голуби, взлетев над голубятней, становятся золотыми от солнца;

и то, что трусливая собака подходит к хозяину так, словно лапы ее касаются раскаленной плиты;

и то, что беременная дама с короткими руками и длинной шеей похожа на кенгуру;

и то, что рулевой на пароходе вертит колесо с таким видом, будто исполняет "Девятую симфонию";

и то, что у пожилой дамы нижняя часть лица до того велика, что кажется, будто она держит во рту большой камень;

и то, что какой-то судейский чиновник являет собою густую смесь Ноздрева, Хлестакова и собаки;

и то, что в городе Екатеринбурге каждый извозчик похож на Добролюбова;

и то, что, если даму, с которой он вчера познакомился, раздеть голой и выкрасить в зеленую краску, получится болотная лягушка;

и то, что недобрые люди, смеясь, никогда не разжимают зубов;

и то, что чем человек глупее, тем легче понимает его лошадь;

и то, что, когда выпадает в Москве первый снег, все становится мягко и молодо и в душу просится "чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег", и находится под властью этого молодого снега;

и тысячи таких же зорко подмеченных - то поэтически светлых, то грустных, то гротескно забавных подробностей жизни, к накоплению которых он вечно стремился, о чем свидетельствуют все его письма, особенно ранние: семидесятых, восьмидесятых и начала девяностых годов.

Корней Чуковский

Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования