ИС: Огонек, № 4
ДТ: 1960

Был, есть и будет прекрасен

I


У Чехова есть откровенно тенденциозный рассказ "Именины", все содержание которого сводится к единственной заповеди: не лги никому, никогда, ни при каких обстоятельствах.

Это даже не рассказ, а моральная притча о том, как смертельно опасна самая невинная ложь. Празднуется день именин в зажиточной помещичьей семье. Приезжают гости, поздравляют, причем дело, как всегда, не обходится без маленьких общепринятых притворств и обманов, за которые Чехов беспощадно казнит героиню самою страшною казнью: у нее, жаждавшей материнства, как счастья, рождается мертвый ребенок.

Не слишком ли сурова эта кара? Но весь рассказ для того и написан, чтобы продемонстрировать с неотразимой наглядностью, что даже малейший обман влечет за собой грозные катастрофы и бедствия.

Здесь Чехов не признавал никаких компромиссов. Еще незрелым юнцом он напечатал очень наивный рассказ "Он и она", в котором попытался отнестись снисходительно к некоему моту и пьянице лишь за то, что герой рассказа был боевым правдолюбцем, никогда не мирившимся с ложью.

За это жена героя прощает ему все прегрешения.

"Когда-нибудь, - говорит она, - (кто бы то ни было) скажет ложь, он поднимет голову и, не глядя ни на что, не смущаясь, говорит:

- Неправда!

Это его любимое слово… Не всякий умеет сказать это хорошее, смелое слово, а муж мой произносит его везде и всегда".

Рассказ написан неумелой рукой, и, может быть, поэтому в нем с особенной прямолинейностью высказана заветная мысль писателя: человек должен, не опасаясь ничего, бросать в лицо кому бы то ни было "хорошее, смелое слово":

- Неправда!

Сам Чехов в те юные годы тоже охотно прощал человеку все слабости, если замечал у него такое же пристрастие к правде. Существовал в Москве исписавшийся, вечно нетрезвый стихотворец Л. Пальмин, и, конечно, многим казалось нелепостью, что Чехов отдает ему столько часов своего воистину драгоценного времени. Чехов в одном из писем объяснил эту странность так: "… можете быть уверены, что за все 3-4 часа беседы Вы не услышите ни одного слова лжи…"

Самое бранное слово в чеховском словаре было "ложь".

"Что за ужас иметь дело со лгунами!" - писал он одному из таких же лгунов о каком-то художнике, пытавшемся продать ему имение.

"Продавец художник лжет, лжет, лжет без надобности, глупо - в результате ежедневные разочарования. Каждую минуту ожидаешь новых обманов… Художник делает вид, что предан мне всей душой, и в то же время учит мужиков обманывать меня".

И замечательно: почти все его разочарования в людях, к которым он был искренне привязан в ранние годы своей писательской жизни, - а таких разочарований выпало ему на долю немало - объясняются именно тем, что эти люди в огромном своем большинстве оказались далеко не такими приверженцами полной и безоглядной правдивости, какими он считал их вначале.

Раньше всего "затрещала" его привязанность к Лейкину, редактору журнала "Осколки", в котором Чехов усердно сотрудничал еще со студенческих лет. Присмотревшись к нему несколько ближе, Чехов писал своему старшему брату: "… скотина, чуть не задавил меня своею ложью…"

И снова через месяц: "Хромому черту не верь. Если бес именуется в св. писании отцом лжи, то нашего редахтура можно наименовать по крайней мере дядей ее… Вообще лгун, лгун, лгун…"

Та же причина заставила Чехова порвать с Григоровичем, к которому он на первых порах отнесся, как известно, с порывистой и почтительной нежностью.

"Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, - писал он Григоровичу в середине восьмидесятых годов, - поразило меня, как молния… Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость…"

Но прошло несколько лет, и Чехов стал писать о своем "благовестителе" так: "…Те, которые давали обед приезжавшему Григоровичу, говорят теперь: как много мы лгали на этом обеде и как много он лгал!"

И в другом письме: "Вчера приходил Григорович… врал".

И снова: "Врет он".

И сделал из всего этого единственный вывод: "Был когда-то еще Григорович, да сплыл". Это написал он старому поэту, к которому долго относился с сыновней привязанностью.

Но когда поэт, получив на старости лет очень большое наследство, стал разыгрывать из себя чванного барина, и оказалось, что он тоже далек от чеховского идеала правдивости, Чехов отошел и от него: "Надо быть большой овцой, чтобы… верить в его дружбу".

Так он написал своему другу Суворину, не предвидя, что через несколько лет придется написать то же самое и о нем, о Суворине, к которому он на первых порах прилепился душой, неизменно восхищаясь его "искренностью", "страстью", "чуткостью". Лишь к середине девяностых годов Чехову мало-помалу удалось разглядеть, что это падший, растленный, циничный и, главное, фальшивый старик, весь продавшийся реакционному лагерю, не стоивший ни одного из тех простодушно-доверчивых писем, которые Чехов писал ему в таком изобилии.

В конце концов окончательное суждение Чехова об "искреннем", "страстном" и "чутком" Суворине свелось все к тому же суровому приговору, который был вынесен и другим недавним друзьям:

"Суворин лжив, ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты…"

Конечно, были и другие причины, которые заставили его порвать приятельские связи с Сувориным, но можно ли сомневаться, что "ужасная лживость" его бывшего друга сыграла здесь не последнюю роль!

Вообще большой, до сих пор не разгаданной загадкой представляется то обстоятельство, что Чехов, глубокий психолог, так долго не мог разобраться в тех людях, которые окружали его, и лишь потом, словно внезапно прозревший, увидел, что верить в их дружбу немыслимо. "Новых привязанностей нет, - признавался он в 1892 году, - а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени".

Правда, с некоторыми из своих прежних друзей он все еще по инерции продолжал переписываться, но душевная тональность его переписки стала совершенно иной. И оттого так разительно не похожи последние три тома его писем на первые три. Словно написаны другим человеком! Из присущей ему деликатности он нередко сохранял в своих письмах видимость былого дружелюбия, но уже никому не писал нараспашку, стал холоднее и замкнутее, и, главное, из его писем совершенно исчезла та богатая словесная живопись, которой буквально сверкали первые три тома, - вплоть до середины девяностых годов. Там он был готов без конца рисовать для друзей и родных все, что ни попадется ему на глаза: крестный ход, казацкую свадьбу, вагонного попутчика, степь; здесь ни красок, ни образов, словно ему уже не с кем делиться щедротами своей чеховской живописи.

II


Нужно ли говорить, что то горькое разочарование в своих прежних друзьях, которое Чехову пришлось испытать, всякий раз вызывало в нем мучительную душевную боль?

"Меня окружает, - писал он сестре 14 января 1891 года, - густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство!.. Не люди, а какая-то плесень".

Окончательно он убедился в злостном двуличии этих людей в тот убийственный для его гордости день, когда на петербургских казенных подмостках так громко провалилась его "Чайка".

"… Те, - писал Чехов, - с кем я до 17-го окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский), - все эти имели странное выражение, ужасно странное…"

То было выражение злорадства. Как и всяким завистникам, этим людям было чрезвычайно приятно тяжкое горе человека, которому до той поры они изъявляли притворную преданность. Это злорадство Ясинского чувствуется в каждой строке его ругательной статейки о провалившейся чеховской пьесе.

Не странно ли, что Чехов лишь к середине девяностых годов окончательно убедился в двуличии этих людей и понял, что даже подруга его сестры, поэтесса, над которой он до недавнего времени так благодушно подтрунивал, тоже пропитана лживостью: "Она хитрит, как черт, но побуждения так мелки, что в результате выходит не черт, а крыса".

Словом, приближаясь к концу своего литературного поприща, Чехов мог с полным правом сказать о себе то, что позднее было сказано Блоком:

Было время надежды и веры большой -
Был я прост и доверчив, как ты.
Шел я к людям с открытой и детской душой,
Не пугаясь людской клеветы…

А теперь - тех надежд не отыщешь следа,
Все к далеким звездам унеслось.
И к кому шел с открытой душою тогда,
От того отвернуться пришлось.

До какого лицемерия доходили мнимые друзья и почитатели Чехова, мне лично привелось убедиться года через три после смерти писателя, когда, приехав в Петербург, я в несколько дней познакомился и с Потапенко, и с Леонтьевым-Щегловым, и с Ясинским, и с Тихоновым-Луговым, и с Альбовым, и с Баранцевичем, и с другими представителями той писательской группы, которая казалась мне наиболее близкой к Чехову! Меня сильно удивила ее ничем не прикрытая враждебность к нему. Только Владимир Тихонов, Василий Немирович-Данченко да Леонтьев-Щеглов говорили о Чехове с непритворным сочувствием. Остальные были явно ущемлены его славой.

В июле 1890 года Владимир Тихонов, как мы недавно узнали, писал о Чехове в своем дневнике: "А сколько завистников у него между литераторами завелось. Альбов, Шеллер, Голицын, да мало ли!.. А некоторые из них, например, мой брат мне просто ненавистен за эту зависть и вечное хуление имени Чехова…"

Владимир Тихонов был гораздо талантливее своего самовлюбленного брата - Алексея Лугового, автора претенциозных романов, очень обижавшегося, если при нем хвалили, например, Льва Толстого. Он совершенно искренне считал себя непризнанным гением. Когда в разговоре с ним я стал изливать свой восторг перед Чеховым, он насупился и сердито сказал:

- Дутая знаменитость!

И поспешил перевести разговор на другое.

О том, как относились к нему все эти Ясинские, Шеллеры-Михайловы, Чехов понял с большим запозданием. Сам он был так непричастен ко лжи, что всякий раз, когда ему случалось натолкнуться на ложь окружающих, удивлялся ей как большой неожиданности. И каждый, кого Чехов уличал в обмане, переставал существовать для него.

Людям заурядной, житейской морали такое требовательное правдолюбие Чехова не могло не казаться чрезмерным.

Часто он видел ложь даже там, где на поверхностный взгляд не было никакого нарушения истины. Ибо даже истина, настаивал писатель, может ощущаться как ложь, если она внушена человеку каким-нибудь фальшивым побуждением.

Изолгавшаяся мать обманутого жизнью подростка (в рассказе "Володя") нисколько не грешит против правды, когда сообщает соседям о своем родстве с одной генеральской семьей. Володя, по словам Чехова, "знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе… не было ни одного слова лжи, но, тем не менее, все-таки он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем.

- Вы лжете! - повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. - Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Все это ложь!"

Из чего следует, что даже безукоризненно правдивые факты могут ощущаться как самая лукавая ложь, если за ними скрываются какие-нибудь лицемерные помыслы.

Таков был чеховский максимализм правдивости.

III


Этот максимализм правдивости сослужил Чехову великую службу в его борьбе, как сказал бы Белинский, с "гнусной расейской действительностью".

Когда в 1888 году Чехов начал свой великий поход против лжи, царившей во всех жизненных отношениях тогдашних людей, и написал для "Северного вестника" обличительный рассказ "Именины", о котором мы говорили, редактор по прочтении рукописи сообщил молодому писателю, что считает его рассказ безыдейным. "…Я не вижу в Вашем рассказе никакого направления", - писал он.

Чехов поспешил возразить: "Но разве в рассказе от начала и до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление?"

Слова Чехова едва ли убедили редактора, который, как легко догадаться, счел чеховский "протест против лжи" всецело относящимся к узкой области личной морали. Между тем в повальном лганье, которое изображено в "Именинах", Чехов видел всероссийское зло, ибо ложью были в то время, как ядом, пропитаны все поры тогдашней общественной жизни. Вспомним хотя бы знаменитую концовку "Человека в футляре", где слышатся проклятия всему социальному строю, основанному на лицемерии и ханжестве:

"Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, - нет, больше жить так невозможно!"

Вот какой громадный политический смысл таился в чеховском обличении лжи. Чехов имел полное право назвать свой протест против нее направлением.

Общественная мораль, твердил он, только тогда и сильна, когда она опирается на высокое благородство каждого.

Чехов никогда не отделял личной морали от общественной. Люди, нечестные в личном быту, не могут быть, по убеждению Чехова, искренними борцами за социальную правду. Оттого он так презирал либеральных фразеров, которые, собравшись за ресторанным столом, любили в пьяных речах похваляться своей горячей любовью к народу.

Чехов так и записал у себя в дневнике:

"Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т.п., в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, - это значит лгать святому духу".

Но был общественный слой, в котором сквозь всю его темноту и забитость Чехов видел тяготение к правде и глубокую веру в нее.

"…Все же, приглядываясь к нему (к мужику - К.Ч.) поближе, - говорит в "Моей жизни" маляр Мисаил, - чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле - правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость".

То же и в рассказе "По делам службы", где изображен старый крестьянин, замученный бессмысленной и беспросветной работой, и все же, как говорится у Чехова, сохраняющий глубокую веру "в то, что на этом свете неправдой не проживешь".

А если это так, то не ясно ли, что правдолюбие Чехова - глубоко народная, национальная черта его личности?

Конечно, дело было гораздо сложнее, чем можно изобразить в краткой журнальной статье. Я очень далек от намерения выставлять Чехова каким-то сусальным праведником. Чехов был живой человек, очень сложный, не чуждый человеческих ошибок и слабостей, и если я так настойчиво подчеркиваю только одно его душевное свойство - непримиримую ненависть ко всяческой лжи, - то лишь потому, что этой ненавистью в моих глазах обусловлен основной характер его стиля, его языка, всей его литературной манеры.

Ибо можно ли сомневаться, что без этого культа безбоязненной, ничем не прикрашенной правды Чехову никогда не удалось бы создать тот смелый, беспощадно правдивый, новаторский стиль, который и сделал его величайшим реалистом эпохи.

Благодаря этому максимализму правдивости Чехов имел драгоценное право повторить вслед за Толстым, что герой всех его писаний, которого он любит всеми силами души, которого старается воспроизвести во всей красоте его и "который был, есть и будет прекрасен, - правда".

Корней Чуковский

Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования